Если бы не избыток заклинания, опыт был бы разумным. Он начинается с моего безумия, когда меня тошнит от бессилия заклинания.
Поэзия открывает ночь эксцессу желания. Ночь, оставшаяся после опустошительных деяний поэзии, есть мера отказа — мера моей безумной воли превысить мир. Поэзия также превосходила этот мир, но она не могла изменить меня.
Моя фиктивная свобода больше упрочивала, чем разбивала оковы природной данности. Если бы я на этом остановился, то я постепенно подчинился бы пределам этой данности.
Я продолжал подвергать сомнению границу мира, видя ничтожество тех, кто довольствуется ею, и я не смог долго выносить легкости вымысла: я стал требовать реальности, я стал безумцем.
Если бы я лгал, я бы оставался в области поэзии — словесного преодоления мира. Если бы я упорствовал в слепом порицании мира, это порицание было бы ложным (как и его преодоление). В каком-то смысле углублялось именно мое согласие с миром. Но поскольку я не мог заведомо лгать, я стал безумцем (способным игнорировать истину). Или, не в силах более разыгрывать перед самим собой комедию бреда, я опять-таки стал безумцем, но внутренне: я обрел опыт мрака.
Поэзия была просто окольным путем: благодаря ей я избегнул мира речи, который является для меня миром природы, вместе с поэзией я погрузился в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира.
Логика, умирая56, разрешалась безумными богатствами. Но заклинаемое возможное — всего лишь ирреально, смерть логического мира ирреальна, все двусмысленно и неуловимо в этой относительной темноте. Я мог бы там издеваться над собой и над другими: все реальное обесценено, все ценности ирреальны! Отсюда эта легкость и фатальность соскальзываний, когда я уже не знаю, лжец я или безумец. Из этой несчастной ситуации происходит необходимость мрака.
Лишь только ночь могла покориться окольному пути.
Сомнение во всем рождалось благодаря ожесточению желания, которое не могло быть направлено в пустоту!
Предмет моего желания был в первую очередь иллюзией и мог быть лишь во вторую очередь пустотой разочарования.
Сомнение без желания — формально, безразлично. О нем нельзя сказать: «Это то же самое, что человек»57.
Поэзия проявляет силу неведомого. Но неведомое — это лишь незначительная пустота, если оно не является объектом желания. Поэзия есть средний термин, она прячет знакомое в неведомом: она есть неведомое, наряженное в ослепительные цвета, похожее на солнце.
Ослепление от тысячи фигур, в которых сочетаются скука, нетерпение и любовь. Теперь у моего желания лишь один предмет: то, что по ту сторону этих тысяч фигур, то есть мрак.
Но во мраке желание лжет, а значит, мрак перестает казаться его предметом. И моя жизнь «во мраке» походит на существование любовника после смерти любимого человека, — Ореста, узнающего о самоубийстве Гермионы58. В данном мраке оно не может опознать «то, чего ожидало»59.
Аббат С*
Свои стихи, картины проклинаю я в тот миг,
Уничижаю самого себя, караю свой характер,
Перо меня страшит, и карандаш наводит стыд,
В сырую землю зарываю гений свой, и слава моя гибнет.
Часть первая
Предисловие. Рассказ издателя
Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Ровера С, мной владела тяжелейшая тоска. Тот случай, когда жестокость джунглей вдруг оказывается законом, которому все мы должны подчиняться. Я вышел после обеда…
На заводском дворе, под палящим солнцем рабочий грузил уголь лопатой. Угольная пыль приклеивалась к его потной коже…
Тоска моя происходила от неудачного поворота в моей судьбе. Внезапно я со всей ясностью осознал: мне придется работать; мир перестал с божественной щедростью отвечать моим капризам, я должен покориться его суровым законам ради пропитания.
Я вспоминал лицо Шарля, на котором даже страх казался легким и даже веселым, — лицо, на котором я еще надеялся в тот день прочесть ответ на загадку, возникшую после потери моего состояния. Я дернул за веревочку звонка, и от низкого звука колокола, зазвучавшего в глубине сада, у меня возникло тяжелое предчувствие. Старое обиталище излучало некую торжественность. А я был исключен из мира, где высота дерев придает мукам самую сладостную тяжесть.
Робер был братом-близнецом Шарля.
Я не знал, что Шарль заболел: причем до того серьезно, что Робер по просьбе врача приехал из соседнего города. Он открыл мне дверь, и я совершенно растерялся — не только от известия о болезни Шарля: Робер был копией Шарля, но от его длинной сутаны и извиняющейся улыбки исходило какое-то изнеможение.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Шарлю тоже было знакомо это ощущение, но в тот момент Робер выказывал то, что Шарлю удавалось скрывать за своим хаотическим характером.
— Мой брат очень болен, сударь, — сказал он мне, — и он вынужден отказаться от сегодняшней встречи с вами. Он попросил меня предупредить вас и извиниться.
Улыбка, увенчавшая сию изысканную фразу, не могла скрыть явно гложущего его беспокойства. Весь наш последовавший за этим разговор в доме свелся к внезапной болезни и пессимистическим прогнозам.