– Зачем же я шесть лет училась?
– Как хотите. Я вас не неволю.
Я сидела в мучительной растерянности, с тоской глядя сквозь узкое, как бойница, окно на глухую стену архивного хранилища. В который уже раз эта глухая, без окон, без единого просвета стена оказывалась передо мной. Но всё казалось: обойду, обогну… И вот уперлась в неё снова. И на этой стене – огромные, полные отчаянья и тоски, твои глаза… Господи, что же мне делать? Душная, тоскливая безнадежность вместе с запахом старых бумаг обступила меня со всех сторон…
– Оклад шестьдесят рублей. Конечно, это не много, но лучше, чем ничего. Работа пять дней в неделю, с девяти до шести.
Хватит ли тебе, сынок, кирпичиков на веранде?…
– Я могу рассчитывать на один библиотечный день в середине недели? У меня ребёнок…
– Неквалифицированным работникам библиотечные дни не полагаются.
– А на укороченный день?
– Поговорите с директором. Но, скорее всего, она вам откажет. Коллектив у нас женский, у многих дети. Если каждая потребует укороченный день, то вы сами понимаете, что из этого получится.
– Я понимаю…
– Ну, что, вы согласны?
– У меня нет другого выхода.
Я вышла из этого кабинета с чувством мучительной вины и тоски. «Бедный мой, бедный…» В руках у меня был свеженький пропуск. Завтра, к восьми тридцати, я должна была явиться в это мрачное здание с узкими окнами и вступить в должность архивариуса второй категории…
И замелькали пустые, похожие один на другой, дни… Десятки, сотни, тысячи карточек перед глазами… Неужели это можно выдержать неделю, месяц, несколько лет?…
Комната, в которой я сидела, была узкой и тёмной, как почти все комнаты этого здания. Весь день горел свет, тоскливая желтоватая лампа под потолком. Здесь то и дело устраивались перекуры и чаепития, здесь жили непонятной, кипучей и бессмысленной жизнью: говорили о тряпках и болезнях, с жаром обсуждали последние архивные сплетни и, с не меньшим жаром, – подробности интимной жизни писателей, художников и артистов, чьи архивы лежали штабелями в запыленных сейфах. С аппетитом зачитывались за очередным чаепитием выдержки из письма такого-то к такой-то… Неужели это можно выдержать ещё день?
– Что-то наш новый работник не спешит слиться с коллективом, – слышала я в свой адрес.
– Я не курю.
– Ну, чайку с нами попейте, вот пирожные, угощайтесь.
– Спасибо, мне не хочется.
Я закрывала глаза – и видела твоё бледное, исхудавшее личико, твои тёмно-золотистые, полные осенней печали, глаза… Крепись, мой хороший, я что-нибудь придумаю. Что- нибудь придумаю…
Я тосковала по тебе не меньше, чем ты по мне. Кончились наши выходные в середине недели, кончились твои укороченные дни. Теперь мы жили
Уже засыпая: «Давай скорее улетим на Маль… На Мале нет этих садиков, и мамам не нужно ходить на работу. Там люди просто живут…» – «Хорошо бы, сынок…»
Пошла всего вторая неделя, как я ходила на работу, но жизнь утратила свои привычные краски и запахи. Остался только мышиный запах архива, этой тёмной сырой норы, в которой я сидела долгими осенними днями, согнувшись над каталожными ящиками, остался тошнотворный запах пригорелого молока, от которого мы оба содрогались каждое утро, входя в двери детсада, остался горький запах догорающих костров нашей пятой осени… А из всех красок – только зеленоватая бледность твоего лица с глубокой синевой под глазами, да чернеющие листья на мокрой дорожке, по которой я каждое утро уходила от тебя. Куда?… Зачем?…
В детсаду тебе по-прежнему не давали проходу, по-прежнему «стукали». И наконец твоё терпение лопнуло. Устав от пинков и тумаков, ты стал давать сдачи.
Однажды, придя за тобой, увидела, что все играют, а ты стоишь… в углу! И при этом мило беседуешь с Любовью Петровной.
– Не могу понять, что с ним случилось такое, – развела она в растерянности руками. – Такой тихий всегда был… А тут Ваню побил, Лену ударил. Она, конечно, задира… но всё-таки девочка. Вот, пришлось изолировать.
– Так хорошо в углу отдохнул, – сказал ты. – Никто меня там не стукал.
– Научился давать сдачи? – спросила я, не зная, радоваться этому, или огорчаться.
– Пришлось, – улыбнулась ободряюще Любовь Петровна. – А иначе ведь заклюют. Им ведь только подраться, только бы поколотить кого-нибудь. Возраст такой. Энергии много, а ума мало. Ничего их не интересует, только драка.
Мы идем под моросящим дождем, идем к дому, где нас никто не ждет, и ты спрашиваешь:
– Ну, как твоя работа? Сколько карточек сегодня насчитала?
– Не спрашивай, Антончик. Они у меня перед глазами до сих пор мелькают… Расскажи лучше, как ты жил.
– Сегодня нам на завтрак давали такую кашу… Ее волшебная птица варила.
– Ну, и как, вкусная?
– Вкусная… – неуверенно говоришь ты. – Только я её всё равно вырвал.
Мы медленно идем к дому под моросящим дождем, в моей руке твоя маленькая горячая рука, и уже от этого я чувствую себя почти счастливой. Почти…
Я сжимаю её так крепко, словно боюсь потерять тебя, так крепко, что ты невольно вскрикиваешь:
– Ой, больно!
– Прости, сынок…
Медленно идем под моросящим дождем, по пустынной аллее, по мокрому тротуару, по жёлтым, по красным, по чёрным пятнам палой листвы…
Ты говоришь:
– Сегодня на занятии был великий расспрос: кто кем будет, когда вырастет?
– И что ребята отвечали?
– Кто-то милиционером, кто – солдатом. Девочки портнихами захотели быть. Кто-то ещё кем-то, не помню…
– А ты?
– А я сказал: «Хочу быть писателем».
И, помолчав, добавил:
– И меня побили.