подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.
Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.
— Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.
Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.
— А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.
Я смеюсь. Он удивился бы, знай, насколько близок к истине. Джо до сих пор меня упрекает за резьбу по дереву, которую Лаймонис подарил мне после окончания школы, когда каждый из нас уезжал в свой университет. На ней была изображена девочка на ветру, играющая на кокле, Лаймонис тогда сказал, что это я. Через год после свадьбы, не желая огорчать Джо, я послушно завернула ее и отправила дарителю. Это был один из многочисленных поступков, которых потребовал от меня Джо, — отказаться от фотографий, писем, стихов, взглядов, воспоминаний, друзей, и все это во имя любви.
— Как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.
— Хорошо. Не дает покоя, хочет, чтобы я снова женился.
— Да? В который же раз?
— В третий.
— Ну и как, надумал?
— Не знаю. Кто ж меня возьмет? Как бы там ни было, мне кажется, не стоит. Похоже, мне противопоказаны узы супружества. Тут нужен характер не чета моему.
Лаймонис смеется, но в его смехе самоирония, и я с трудом удерживаюсь от желания выразить сочувствие. Он видный, статный, очень даже привлекательный мужчина, но для меня он по-прежнему трудолюбивый и манерный мальчик из моих школьных лет.
— Так как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.
Красивая, черноглазая, деятельная, очаровательная миссис Клява! Неудивительно, что Лаймонис на нее просто молился. Мне так нравилось слушать ее рассказы о нарядах, которые она надевала в Риге в Оперу, о французских духах, которые привезла из Парижа, о художниках, которые целовали ей ручку. Она расспрашивала меня, что я собираюсь делать — и носить — после окончания университета.
— Зрение у нее совсем никуда, — говорит Лаймонис. — Она почти ослепла. Видит только тени.
— О, какая беда!
— С глазами у нее всегда были проблемы, помнишь?
— Да, но я ее больше двадцати лет не видела.
Тогда красоту миссис Клявы лишь слегка портил ее вечный прищур, зрение ухудшалось, но очки она не носила. Она говорила, что испортила глаза, оплакивая смерть своего мужа.
Господин Клява, выдающийся латышский юрист, всю неделю работал и жил в Риге, а выходные дни проводил на идиллическом хуторе, в лесной глуши. Когда в 1940 году русские оккупировали Латвию, его арестовали и увели в лес. Там его били прикладами, дубинками и бросили, решив, что он умер. Он пришел в себя и дополз до дома, где за ним ухаживала молодая жена. Он прожил четыре дня и все время стонал от боли. Лаймонису было тогда пять лет, но он помнит, как мама все время плакала и как он безуспешно старался ее успокоить.
В Америке миссис Клява жила с мужчиной в гражданском браке. В латышской общине внебрачные связи приравнивались к уголовному преступлению, и она считалась скандальной женщиной, которая сама себя лишила приличного общества. Однако ее любовника никто так резко не осуждал. В конце концов, рассуждали все, он и не мог жениться, так как у него в Латвии осталась жена, ведь семью разлучила война.
— Мне недостает твоей мамы. Она ко мне всегда так хорошо относилась.
— Да, она всегда интересовалась твоим будущим. Знала все твои планы, помнила каждый твой курс. Она плакала, когда узнала, что ты вышла в университете замуж. Сказала, что латыши тебя потеряли. Мне так хотелось, чтобы и мне она уделяла столько же внимания. Во мне говорил маленький Эдип.
На сей раз в самоуничижительном смехе Лаймониса слышна и боль, и еще что-то — может быть, враждебность.
Я откидываюсь в кресле и погружаюсь в себя. Я не хочу, чтобы Лаймонис снова вовлек меня в свои тайны. В средней школе я восхищалась его многочисленными талантами. Он писал стихи, рисовал, лепил, на вечеринках играл на пианино вальсы, в Латышском центре аккомпанировал, когда пели гимн «Боже, благослови Латвию». Незаметно для себя я стала подыгрывать его фантазиям. То он придумывал, как унизить любовника матери, то еще что-то. Но главное, он без конца строил планы, как вернуться в Латвию и отомстить тем, кто был повинен в смерти отца. Иногда Лаймонису казалось, что мать его не любит, и я, находя в этом родство со своими, не облеченными в слова чувствами, старалась его утешить. Во время антрактов, в театре или на концертах, мы шептались по-латышски. Если мы вместе делали уроки за обеденным столом на Парк-авеню, нам случалось одновременно поднять голову от книги.
— Охотничьи ножи, — вдруг произносит Лаймонис, и я киваю, зная, о чем идет речь.
Когда он не мог придумать, куда спрятать оружие или как обмануть таможенников, отправляясь мстить за смерть отца, я давала ему бесконечные советы.
— Скажи миссис Кляве, что я о ней не забыла, — говорю я, как бы отрезая от себя все просьбы Лаймониса. — Передай ей от меня привет.
Я, конечно, еще не знаю, что через пять лет миссис Кляву — хрупкую, мучимую галлюцинациями и нередко агрессивную старую слепую женщину найдут умершей при загадочных обстоятельствах. Все ее тело было в синяках, как будто ее забили до смерти. Мать Лаймониса погибла, как и его отец, один во время войны, другая — в длящуюся бесконечно послевоенную пору. Некоторое время под подозрением были и сын, и его третья жена.
— Хорошо, — говорит Лаймонис, — я скажу ей, что ты идешь все вперед и выше, не то, что я…
Я рада появлению моей мамы, потому что Лаймонис тотчас умолкает, и это спасает меня от дальнейшей необходимости изъявлять сочувствие.
— Хотите выпить? — вежливо обращается Лаймонис к маме, которая никогда и в рот не берет. — Сейчас я вам принесу, — и встает, уступая ей место.
Мы с мамой молчим, кресло раскачивается вперед-назад, вперед-назад.
Я еще не знаю, что ждет Лаймониса, но уже начинаю задумываться над элементами повтора, даже буквально о некоем удвоении событий в жизни тех, кто пережил войну. Пристальный взгляд в прошлое вскоре изменит и мое будущее. Но пока я только размышляю над тем, что события повторяются. Роман Поланский, переживший Холокост, еще раз пережил кровавую бойню — гангстеры Мэнсона убили его жену Шерон Тейт, которая ждала ребенка. Недавно я читала, что и мать Поланского была в положении, когда погибла в концлагере. Я не могу забыть об этом сходстве. Оно живет пока отдельно в уголке моего сознания; предстоит еще как следует поразмышлять, извлечь из этого урок.
Ежи Косинскому счастливо удается избежать смерти, в этом отношении он настоящий кудесник. Десятки раз во время войны он оказывался на волоске от смерти. И по дороге к Поланскому судьба уберегла его в очередной раз. Он задержался в Нью-Йорке, где пропал его багаж, и потому не погиб вместе с Шерон Тейт и остальными. Опять все повторилось. (Его самоубийство, последняя попытка избавиться от травм, нанесенных войной, пока еще далеко. В 1991 году, через двенадцать лет после того случая, в восточной части Мэдисона бушевал огромный пожар, и движение перекрыли. Одна в машине, не в состоянии двигаться вперед, я от отчаяния завою, когда снова, и снова, и снова буду вынуждена слушать в кратких