информационных передачах известие о его смерти.)
Недавно мне стали известны некоторые подробности папиного детства. Когда разразилась первая мировая война, ему было семь лет. Его первые воспоминания о войне — скачущий во весь опор всадник в военной форме, он мчался по улицам городка и кричал: «Война! Война!» От страха, что его убьют, папа спрятался под лестницей, он боялся, что не доберется до погреба, где уже находились его братья и сестры. Их мама умерла, когда папе было два года; мачеха в то время уже болела. Он не знает, где тогда был отец, может быть, отправился на поиски еды.
Папа не помнит боев, но помнит страх, голод и холод. Хлеба не было; они ели мелкую костлявую колюшку, картофельные очистки и ботву. В комнате было холодно, на окнах ледяная корка. Дети прятались под единственным старым тулупом, в котором было полно вшей. Потом умерла мачеха, отцу пришлось выпрашивать еду для умирающих от голода детей, он нес домой мешок моркови и надорвался. Как только немного поправился, снова ушел из дома, на сей раз навсегда. Умер он вдали от дома, скорее всего от оспы. Папа не знает, где похоронен его отец.
В семь лет папа потерял родителей и дом: его отдали на дальний хутор в пастухи в обмен на мешок картошки. Там и застала его весть о смерти отца и мачехи. Идти было некуда. Жена крестьянина оставила бы его, но близилась зима, и они боялись, что еще одного ребенка не прокормят. Крестьянин дал ему пару башмаков и вывел одного на дорогу.
Папа мальчиком слышал в Латвии, как всадник разносит весть о войне. Он потерял дом и родителей, его разлучили с братьями и сестрами. Мама девочкой видела в России, как другой бешено мчавшийся всадник принес весть о беженцах и утратах.
Он должен был быть очень смелым, ведь от него, от маленького мальчика, многое требовалось. Не знаю, какие раны нанесли ему, оставшемуся сиротой в семь лет, послевоенные годы. Мне страшно об этом думать. И все же он выдержал.
Мальчиком отец копал канавы, носил дрова, убирал камни с полей, таскал тяжелые ящики с землей и овощами у какого-то владельца теплицы. Ради того только, чтобы учиться, он лишал себя еды и сна, а радости для него вообще не существовали: ему не позволили пойти даже на выпускной вечер в основной школе. Он добился стипендии, чтобы учиться в Латвийском университете, а их присуждалось мало; закончил его, продолжил образование, получил степень по теологии, активно работал во многих приходах. Он полюбил мою маму и женился на ней, они стали жить в независимой Латвии.
Когда мама погружалась в свои мысли, грустила, отец затевал игры со мной и с сестрой. Он читал нам смешные стишки, шутил, и мама тоже начинала улыбаться. Он старался сохранить серьезное выражение лица, когда мы с Беатой просили его окрестить наших кукол, выписать им свидетельства о рождении, чтобы мы могли попросить для них у бабушки купоны на платье или же выдать наших кукол замуж за огромных плоских вихляющихся мужчин, вырезанных из коричневой оберточной бумаги. Он часто сидел возле моей кровати, когда я болела.
Даже пережив еще одну войну, он не утратил веру в Бога, оптимизм и способность сострадать. Он много помогал другим.
Мне хочется поговорить с мамой о сходстве и удвоении, но тишина, когда мы вдвоем, это чувство неловкости, оно становится невыносимым, и внезапно я спрашиваю:
— Что за студенты были у тебя на занятиях по русскому языку в колледже Мэриан?
Студенты американцы и политика Соединенных Штатов в области образования — опробованные и нейтральные темы для беседы. Во время коротких встреч после моего замужества мы ради приличия беседовали об этом, но тема эта по-прежнему волнует меня.
— Хорошие. А твои на курсе английской литературы? — спрашивает она.
— На сей раз было несколько действительно талантливых студентов.
— Они лучше знают грамматику, как тебе кажется? — спрашивает она.
— Нет… может быть… я сомневаюсь. Одна из моих студенток написала блестящее эссе о своем дяде, который был в плену во Вьетнаме. Их с товарищем по камере не раз и не два пытали. Самое ужасное, что его заставили смотреть, как товарищу бритвой вырезали язык.
Мама вздрагивает и отворачивается. А мне хочется говорить.
— Потом он мотался по свету, пристрастился к наркотикам, развелся, сделал все, чтобы отдалиться от семьи, от всех, кто его любил, и покончил жизнь самоубийством. Перерезал себе вены, бритвой.
— До чего же неподходящая тема для эссе. Слишком жуткая. Слишком личная, чтобы говорить о ней в академической среде, чтобы ее вообще обсуждать. Американские студенты чересчур много себе позволяют, они невероятно распущены. Им недостает самодисциплины, они не понимают, что и в какой ситуации можно себе позволить. Я и представить не могу, как такое эссе можно вручить профессору.
— Но эссе великолепное. По-моему, ей следовало об этом написать. Эти повторы… то же оружие… то, что ужасы войны касаются и следующих поколений, которым не пришлось воевать. Я тоже начала об этом думать.
— Странно, что говоришь об этом ты. Что же ты задаешь им, раз они позволяют себе такие странные вещи?
— Ничуть не странные это вещи. У нас были занятия по теме: современный американский роман, студенты читали «Бойню номер 5», «Раскрашенную птицу», мы говорили о последствиях войны, и вот…
— Ну, и какие еще романы ты им советуешь читать?
Разговор становится поверхностным, мы обсуждаем перечень рекомендуемой литературы, обмениваемся вежливыми фразами. У меня в голове все время звучат строки ирландской народной песни, метафоричные, неотвязные, они напоминают мне о Вьетнаме:
Я стараюсь не слышать этих строчек, стараюсь вслушиваться в то, что говорит мама, хотя испытываю разочарование — опять не могу говорить с ней о том, что мне кажется без преувеличения важным. Мне хочется рассказать ей, что я опасаюсь, как бы мои собственные несчастья не сказались на Борисе, что сейчас страшно сожалею, что пошла на поводу у Джо и не учила сына латышскому языку. Но мы с мамой хотя бы разговариваем.
— Как тебе здесь нравится? — спрашивает папа. Я и не заметила, как он вышел подышать свежим воздухом.
— Очень, — отвечаю я. Это правда. Надежда, что мне наконец-то удастся восстановить былую связь с мамой, и именно сейчас, когда мы здесь, не беспочвенна. К тому же мы беседуем дольше обычного.
— Очень приятный праздник, — говорю я, и родители соглашаются.
— Мистер Берзиньш — очаровательный старый господин, — продолжаю я.
— Этот старик настоящая сволочь, — чеканит мама.
Я замираю, поворачиваюсь к ней, думая, что ослышалась. Маму надо довести до крайности, чтобы она позволила себе такое, но еще больше меня удивляет отец — он, который всегда обо всех говорит только хорошее, не возражает.
— Но мистер Берзиньш такой любезный, такой внимательный. Его так тронули поздравления и подарки, — мне не хочется нарушать свое ностальгически умиротворенное состояние, но я понимаю, что спасти уже ничего не удастся.
— Это все напоказ, — говорит мама.
— Он человек жестокий, — подтверждает папа. — Вот уже тридцать лет он казнит жену за поступок, в котором повинна война.
Берзиньши в Индианаполис переехали из Бостона, никогда раньше я с ними не встречалась. Миссис Берзиня, хрупкая стеснительная женщина, вся в черном, лет на двадцать моложе своего мужа. Она