— Никакого коня. Пробежаться тебе ведь в охотку. Вот тогда и беги. Только помни: ждать я особо не буду.
— Конечно... Спасибо! Я враз, — твердит Казгери, а ноги уже понесли его, ноги уже побежали.
— Куда это он? — кричит с брички женщина. Туган в ответ только машет небрежно рукой.
Бежать вниз по пылюке все легче, чем затем подниматься на гору по такой же точно пыли. Казгери так спешит, будто спорит с порывистым ветром. Не проходит и четверти часа, как он нагоняет овец, хватает за повод кобылу и, ни словом не объяснив даже тетке свое появленье, забирается внутрь повозки, теребит за черкеску Цоцко:
— Эй, очнись! Так тебе не уйти. Признавайся-ка, кто это был? Ты? Ведь ты? Ты? Я знаю! Не ври. То был ты?
По глазам его дяди трудно что-то понять. Здесь, в повозке, к тому же темно и мешают дурацкие крики. Отпихнув от себя его сына, Казгери выправляет из ножен кинжал:
— Ну-ка, все пошли вон! Коли нет вам нужды стать вдовой и тремя сиротами, — все вон!..
В его глотке свирепо и тихо шипит неподдельная ярость. Они повинуются. Казгери наклоняется к самому уху Цоцко:
— Заклинаю тебя, говори!.. Кто то был? Кто украл? Ты же знаешь, все изменилось. Ты теперь совсем никакой, зато я могу вмиг твою душу отпустить прямиком на костер к сатане... Видишь этот кинжал? Ты теперь целиком в моей власти...
Но глаза Цоцко не боятся, не трусят. В них рождается жаркий мигающий огонек. Отведя от себя его потную руку, Цоцко произносит (а голос его будто сделался тоньше, моложе):
— Ты осел. И всегда был ослом. Кабы не был ослом, сам бы понял... Да и власти твоей хватит разве на то, чтоб потом утереться со страху. Что ты знаешь о власти? Ты даже не знаешь о зле, которое в каждом из нас от рожденья. А зло, я скажу тебе, зло — всегда непоседа. Только власть в состоянии привязать его крепко к земле. И коли сегодня все мы едем куда-то, будто бежим, выходит, власти той нам опять недостало...
— Перестань мне дурачить мозги. Отвечай только: кто??? — вопит Казгери. — Скорее, не то не смогу я тебя не прикончить.
— Ты опять убежишь.
— Я убью тебя. Погляди мне на губы! Повторяю: убью тебя. Ну, говори!..
— Пораскинь-ка мозгами.
— Ты?
— Кабы я, то тебе бы и вовсе хана.
— Тогда кто? Мой отец?
— Я не понял.
— Мой отец? Это он?
— Что за чушь... Хорошо, я скажу тебе правду. В одиночку ты до нее все равно доползти не сумеешь. То Алан был.
— Алан?
— Ну конечно... Сам подумай: зачем там был нужен двойник? Все за нас учтено, все прописано небом. Где-то что-то берешь, где-то позже затем возвращаешь...
— Я убью его.
— Ты убежишь.
— Я убью его.
— Нет. Ты на то не сгодишься. Я бы справился, — только не ты.
— Почему ж ты не справился?
— Поздно понял. Ну, оставь меня. Утомил. Уходи...
Казгери проверяет натужно зрачками, ищет правду в ухмылке того, кто презрительно щурится, словно нет в нем и капли сомненья... Что ж, теперь он докажет — ему и себе. Резко выхватив из-под циновки ружье, чтобы тот не успел помешать, и защелкнув патронник, Казгери покидает его. Он бежит вниз по склону, туда, где под солнцем, ярким, радостным, бережным солнцем, отдыхает душою аул. Смеха вслед Казгери не услышит: слишком занят он местью и страхом за то, что не справится с трусостью, не одолеет. Он спешит. Он бежит. Он торопит себя.
Между тем столб поставлен. Соседи, закончив работу, возвращаются все вчетвером по домам. По широкой спине Ацамаза проползла откровеньем дыра: совсем распоролась черкеска. Да и сроку ей — столько даже бурке не жить.
Хлебосольный Тотраз приглашает всех испытать в его дом араки. Да и есть ведь причина: отныне чужакам здесь, похоже, не жить. Согласившись, они ненадолго уходят, чтобы встретиться вновь через час.
За столом собираются дружно, впервые с дня последних поминок. Сам хозяин сегодня — за тамаду. Тосты помогают им быстро согреться глазами. Ацамаз хоть доволен, но все же немного смущен: непривычно ему получать никакие подарки, а теперь вот — смотри-ка, во что облачен! То Алан преподнес ему эту черкеску. Почти новая, ладная, желтая, пахнет чистой женской рукой... До того одевалась лишь дважды: когда у Алана с Тотразом справляли аулом рожденье детей.
Гости все уместились за маленьким фынгом. Так им проще. Так лучше им слышать братство сплотившихся плеч. Разговор их неспешен и легок. Рассуждают все больше про то, что теперь у них будет часовня. Не сразу, понятно, — попозже, когда вокруг тиса возведут они башней и стены. Ацамаз это славно придумал — припереть островок могучим столбом. Говорить вслух о том, что всем им понятно, неловко. Каждый знает и так, что затея с тысячелетним стволом родилась неспроста в голове Ацамаза: триста меньше, чем тысяча, больше, чем втрое. Даже если то триста непрожитых лет. И куда уж там против таких вот расчетов их годам на этой земле!
— Девять лет, — произносит Тотраз.
— Ровно девять, — кивает, подумав, Хамыц.
Остальные молчат, потому что их срок здесь скромнее. Только это молчанье не менее в сладость им, чем разговор.
— А про солнце ты как сосчитал? Как сумел ты его-то промерить шагами?
Это снова Тотраз. Он имеет в виду, что отныне их тисовый ствол ловит первый же луч и холит его, словно струйку звонкого света, на себе вплоть до сумерек. То же будет зимой.
— Да все просто, — признается ему Ацамаз. — Когда есть под ногами земля — расчертить по ней можно какую угодно длину и порядок.
Мужчины кивают. В его речи они услышали то, что им кажется правдой — глубокой, надежной, как, к примеру, приятный беседой сам сегодняшний день.
— А знаешь, — говорит Ацамазу Алан, — ты как будто помолодел. Поглядите-ка, разве не верно?
— Точно! Словно умылся в счастливом ручье...
Застолье теперь переходит в веселье. Тамада вспоминает любимую песнь. Он тихонько поет, а другие, чтоб невзначай не испортить, помогают песне вызреть в молчании и полететь. Голос Тотраза крепчает, становится глаже, свободней, ему тесно уже среди каменных стен. Он плывет сквозь прохладу хадзара на волю, лаская отзывчивый воздух уютом простых, очень искренних слов. Песня Тотраза стара, как преданье, только вместе с тем вроде юна, как рассвет. Говорится в ней про весну, про огонь, про лань на вершине, про мечтанья и, конечно, про реку, про лес, про любовь и про дождь.
Ацамаз ощущает в груди переливы волненья. Что-то копится влагой по углам его глаз. Чтобы выдержать песню достойно, не плача, он испрашивает разрешенья хозяина знаком покинуть хадзар.
Выйдя в море бескрайнего света, Ацамаз потирает глаза. Он идет не домой, не туда, где живет одиночество грустной печали, а бредет вслед за песней — к скалистой горе. Аул изумленно глядит ему в спину, размышляя, казалось, о том, отчего это нет в ней сегодня тревоги. Отчего Ацамазу изменило чутье...
Он взбирается вверх по пыльной дороге. Вот уже одолел поворот. Все. Теперь он остановился. Сел на корточки, слушает свой разговор.
Глядя сверху на реку, на остров, на очень зеленую землю, признается себе робкой радостью в том, что, похоже, обрел наконец назначенье. Аул так далеко, что он чувствует сердцем: это — его. Может, это и есть