днем бурлит радостью кровь!

Радостной стала и грусть. Он подумал, что Бог — это старый мошенник, хитрый и мудрый, могущественный и не лишенный озорства. Столетие за столетием, внушая безраздельное к себе почтение, Он вынуждает угрозами небесной кары служить Ему сообразно десятку совершенных истин, которые потом в один прекрасный день шутя выметает из озадаченных душ расторопной метлой. Великий умелец притворства, до поры до времени Он прикрывается смертью, как спиной преданного раба, таясь за ее торжественной поступью и тяжелым дыханием, а потом вдруг стряхивает с себя паутину ее дряхлых одежд и окунается — сильный, нагой, почти молодой — в звенящую свежесть солнечных волн. И тогда вдруг становится ясным, что Он — это жизнь, у которой нет никакого предела, потому что никакой предел не может ее исчерпать, никакая смерть не может ее укротить, обуздать и сломить, пока Он плещется в ее сверкающих водах. Вот и все. Вот и все, что о Нем надобно знать, когда идешь с Ним на встречу.

Я шел к Нему сорок лет, размышлял Ацамаз, и за весь этот срок видел столько горя и неудач, столько бесплодных потуг и смертей, что мне никогда не понять Его до конца. То, например, откуда в Нем столько жестокости. На что Ему было сеять месть и бесчестье там, где уже сторожили друг друга зависть и злоба? Зачем было искушать меня борьбою и проверять на прочность мой дух? Зачем творить легенды и плодить бесконечные беды для простосердечия тех, кто им доверял? И почему, по какому такому умыслу Он уничтожил аул, оставил склепы, проклял реку и потерял интерес к опороченной Им же земле? А спустя три века Он о ней вспомнил и решил приютить беглецов, меня и двух новых пришельцев, чьих общих грехов с лихвой бы хватило на то, чтоб нас уничтожить. Но вместо того Он дал нам надежду и новую веру в Себя. Как Ему удалось? И что Он хотел нам внушить? Какой урок?

Думать об этом было непросто. В самих вопросах, похоже, таилась неправда. Она заключалась в том, что Тот, о Ком он думал, человеком все-таки не был, и оттого мог позволить себе полнейшее равнодушие к ответам на них, как, собственно, и ко всему остальному, кроме того, что по неведомым причинам возбуждало в Нем любопытство, столь непостижимое, сколь и очевидное, когда дело касалось тех, кто уже много месяцев пользовался Его высочайшей милостью в попытке обустроить свою судьбу в соответствии со своими желаниями.

Ответов на вопросы не было. Ясно было одно: теперь Он уже не смерть, а жизнь, и жизни дозволено все, если она полюбила. Когда она любит, она готова украсть, сбежать, изменить и даже отречься.

Любя, они подвергали жизни опасности, размышлял Ацамаз. Но рисковать своей жизнью было легче, чем ею пожертвовать, оставаясь при этом в живых, а потому пример Алана был, пожалуй, главным из всего, чему они у себя научились. С Софьей было сложнее: она пошла на жертву ради сестры. Согласилась поменяться с нею местами, зная, что знают об этом все, и самый первый — тот, кто любит не ее, а ту, что ему изменила.

Поступок Софьи подарил им гордость за самих себя. Причастность к нему они доказали, согласившись презреть свою совесть во имя тех, чья безоглядная любовь, по счету этой самой совести, заслуживала лишь проклятия. Заслуживала, — но только не здесь, не у Проклятой реки, которая постепенно, луна за луною, рассвет за рассветом, внушала им, что жить под присмотром у смерти означало не только к ней неизбежно привыкнуть, но и испытывать диковинное, стоическое удовлетворение от того, что ты можешь явиться к ней в гости, посидеть в ее пыльной тени, подышать ее желтым молчанием, а потом вернуться обратно, — как если бы жизнь и смерть нашли вдруг общий язык, и за время неспешной беседы обе стали покладистей. После вчерашнего ливня жизнь, похоже, перестала бояться совсем. Теперь она рвется на волю, — ни дать ни взять, застоявшийся в конюшне жеребец.

Не то, подумал Ацамаз. Мне лезет в голову всякая мешанина. Лучше уж размышлять о другом. О том, например, как я обрел наконец здесь покой...

Сегодня он чувствовал в себе такой редкостный мир, будто долго-долго болел и метался в бреду, а когда снова очнулся, вдруг обнаружил, что вокруг очень светло и юркая ласточка вьет гнездо у него на груди.

До вершины было уже очень близко. Войдя в расселину последней скалы, он осторожно преодолел пространство тревожной прохлады, по опыту зная, как легко в полумраке наткнуться на жало змеи. Все обошлось: норы остались нетронуты, и только стекавшая по стенам слизь обдала его запахом разложения. На свету запах исчез, уступив теплым парам с хорошо прогретой земли вперемешку с сухими корнями, по которым карабкалась в гору раздвигающаяся тропа. Еще два или три поворота — и я у цели, сказал он себе.

Никакого волнения. Только тяжеловатое дыхание уставшего человека, которого трудно чем-то пронять. В сотне шагов от него появилась вершина — расколотый горб покалеченной тверди. Когда-то ее разбила карающая десница, уронив в реку обломок скалы, чтобы выправить русло реки и уничтожить обвалом чуть ли не все возведенные склепы. Должно быть, Ему наскучило ждать, и Он наслал сюда пустоту. Потом Он стал разбавлять ее временем, сочиняя забаву. А потом так увлекся, что и Сам втянулся в игру...

Сидеть на вершине было просторно и ветрено. Подставив солнцу лицо, он вдыхал в себя его благодать. Присутствие Бога было ненавязчиво и несомненно. Здесь им никто не мешал. Выше этой горы в обоих ущельях ничего не было. Вершина находилась как раз посредине между его прошлым и настоящим и навевала мысли о будущем, до которого отсюда было рукой подать. Подхваченный облаками, Ацамаз плыл по небу вместе с горой и рекою туда, где гора и река превращались в подвижную вечность. Тишина объясняла ему, что время и вечность — причуды юного, сильного ветра, хлопавшего его по плечам и теребившего ветхий башлык. Солнце могло быть венцом и началом, если бы не Великий Чужак, Который был всем. Моя единственная родня, подумал Ацамаз. Мне даже не нужно стоять перед Ним на коленях. Теперь я знаю, что главное — Его не судить и научиться прощать. Только так можно Его не спугнуть и, если удастся, спасти.

В душе его рождалась музыка. Она была глубокой и легкой, все равно что небо и облака. У нее не было мелодии, как не было теней и дна, — лишь ровное парение просторных добрых крыльев. Понять это означало смириться с тем, что ты избран. Быть избранным значило стать переправой, мостом. Мост этот вел повсюду и в никуда, как и положено истине. Слияние с ней было подобно соитию, в котором участвуют дух твой и свет.

Где-то внизу, далеко под ногами, крикнула птица...

XIII

— Все, что я помню о ней, — глиняный кувшин в руках и молоко, которым она нас поила... И еще — запах шелка с ее платья. Лицо ее было только пятном, в котором жили глаза, но увидеть их удавалось мне лишь во сне, потому что все остальное время — все эти годы уже без нее — они смотрели на меня, застя свет своим взглядом... Радом с нею мы были всегда только маленькой тенью, а она возвышалась над нами, как дерево, держа нас обеих на ветвях своих рук. Мать никогда не смеялась. Смех был ей ни к чему, она обходилась улыбкой — знаешь, такой, когда тебя видят насквозь и будто заранее прощают все то, что с тобой еще будет... Не думаю, чтобы она нас особо любила. По крайней мере, так отложилось в нашей почти что незрячей памяти. Если, конечно, любовь — это то, что слышишь сердцем прежде, чем постигаешь умом первые слова.

С матерью мы ее не услышали. Хотя возможно, что я ошибаюсь... А вот молоко и стерегущую двуколку лошадь с рыжей чесаной гривой я помню очень хорошо. Их видно столь ясно, будто они все так же стоят в той пыли, и перед ними плывет по прохладному воздуху прямо к моим ресницам темный кувшин с густым молоком. Я могу призвать их к себе в любую минуту, и они послушно возникнут из какой угодно тьмы и прозрачности... Понимаешь, о чем я?

— Да. Продолжай.

— Наверно, она была еще очень молода, но этого во мне не отложилось. Вся она осталась в прошлом, таком далеком, что, когда я пытаюсь связно думать о нем или о ней, меня бьет озноб. Это как слушать эхо в ночи и понимать, что оно звучит для тебя и при этом оно никогда о тебе и не вспомнит... (Смотри, лучина кивает нам головой, видишь? Будто стекает капелька пламени...)

Кожа у нее была белой, хотя, конечно, не такой, как то молоко. Что еще?.. Да ничего почти. Помню разве что самый конец: яркое солнце и шумный летний дождь, запах мокрой веранды и золотистую роскошь волос, пущенных по плечам. Она стояла к нам спиной и смотрела на дорогу в лужах, потом смахнула, как крошки, воду с перил, обернулась на нас, прикрыла собою солнце, поправила шляпку и спокойно ушла. Спустилась по ступенькам и, пачкая юбки, пошла по грязи. Пересекла для начала дорогу, сорвала

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату