попавшийся на обочине веник травы, отерла им туфли, швырнула в канавку и двинулась дальше, сквозь заросшее бурьяном поле. Больше мы ее не видали...
— А отец?
— И вот тут возникает отец... Понимаешь, прежде, пока была мать, его самого будто и не было. Ни одной картины с ними двумя.
Он был красив и богат. Я помню, как он однажды смеялся, когда наш сосед — лысый толстяк с моноклем в глазу (знаешь, такая стекляшка, как пробка, а за ней мучится щукой зрачок?) — рано поутру уносил в своей шляпе, прикрыв ее дрожащей рукой, ассигнации с золотом, которые только что выиграл в какую-то долгую (началась она еще прошлым днем) карточную игру. Заметив, что тот трусит, как бы он его не убил, отец хохотал — громко и искренне, — хлопая себя по бокам и стирая рукой выступившие от смеха слезы. И все говорил, пока тот пятился от него к экипажу: «Кабы не твое дворянство, дал бы тебе еще, честное слово! За просто так! Гляди, как они тебя будоражат. А я вот деньгам радоваться совсем уж отвык... Для меня они все равно что пружина для времени: растягивают дни до полной невозможности да томят ожиданием. Для тебя же, смотрю, они еще горячи!..»
Глаза у него были большие, пожалуй что черные. Обычно они совсем не блестели... С чем бы сравнить? Их будто насухо промокнули бедой, — так что слезы те я запомнила. В отличие от матери, смеялся он часто, но улыбаться совсем не умел. Бывало, доставал из футляров пистолеты и часами их чистил, — наблюдая за этим со стороны, я впервые увидела, как бесконечно умеет тянуться жизнь, изводя себя его терпеливыми пальцами и глухим ко всему молчанием, сквозь которое до него уже не доходили ни наши голоса, ни скрип двери, ни даже жажда с голодом. Чистя оружие, он забывал обо всем.
Отца называли «граф». Он был сух и подтянут, а кожа была, как моя — смуглая, гладкая. Иногда он впадал в жуткую ярость, брал в руки кнут, шел в конюшню и долго смотрел на своих лошадей. От его взгляда они делались нервны, начинали всхрапывать и бить по полу копытами. Было видно, как им хочется от него убежать. Потом он принимался хлестать кнутом по барьеру, ни разу, правда, не задев никого из коней, но страх их был уже на пределе.
Лошадей было пять или шесть, и два раза они его чуть не убили, выбросив на скаку из седла. Я помню, как его привозили во двор на каких-то крестьянских телегах. Только он был живуч. Нам с сестрой разрешали его навещать во время болезни, и я помню, как раз он лежал на измятых своих простынях с серым лицом и непонятного цвета губами, а на руки и грудь его наложили повязки. Он долго глядел нам в глаза, потом замотал головой, и нас увели. Пожалуй, нам было жалко его, но не слишком: наверно, больше тут было страху, потому что в повязках да лежа он становился для нас совсем уж чужим, больше, чем был каждый день. Понимаешь? Ведь он был нам отцом...
Мне кажется, доведись ему выбирать, — он выбрал бы мать, а не нас. Но матери там больше не было. Только слуги, огромный дом с пустыми окнами да его подвыпившие друзья... Куда она подевалась, мы так и не поняли, однако он, я думаю, знал и носил эту муку в себе. Матери там больше не было, но жили мы так, будто она там везде — в каждом нечаянном звуке, в шелесте штор, в колыхании ветра, в толкотне блуждавших по комнатам голосов, в зыбком движении тени от лампы — везде... Ее было там больше, чем нас и отца, понимаешь?
— Да. Она ушла, но не исчезла. Я понимаю.
— Странно, что мне запомнилось молоко... Быть может, оттого, что к груди она нас даже не подпустила.
— Почем ты знаешь?
— Служанка. Хотя, конечно, та могла и приврать. Я думаю, мать не хотела быть матерью. В чем тут причина, мне, конечно, неведомо, но, вероятно, дело было в том другом, к кому она смогла уйти по грязной траве, не оглянувшись на дом и детей. Отец не желал того пережить и готовился к мести. Не знаю точно, что там у них стряслось, но помню, что он с кем-то стрелялся. Нам было лет шесть, шла зима, и повсюду в поместье лежал сугробами снег. Крестьяне в овечьих тулупах пробивали в нем тропы лопатами. Когда его привезли на санях, он был ранен и бредил, но на лице у него боли не было и следа. Залитого по пояс кровью, отца перенесли в его покои и кликнули доктора. На следующий день нам показали пулю, извлеченную у отца из-под ребра: маленькая такая, блестящая мушка с вдавленным носиком... Мы с сестрой убежали к себе и хотели заплакать — нам отчего-то подумалось, будто он убил мать. Но потом он очнулся и принял нас, и по глазам его мы увидели, что в них заскользило тепло. Понимаешь, будто кто-то зажег в них лампадку. Выходит, была она жива, и теперь мог он надеяться... Но она не вернулась... Нет, погоди. Не нужно меня жалеть.
— Я не жалею. Мне жалко лишь ночь. Ты очень красива.
— Мне хочется вспомнить что-то такое, без чего никак тут нельзя.
По дороге на нас и напали. Отец пытался отстреливаться. Его тут же хватили ногайкой по руке и, когда он выронил пистолет, стали сечь его отовсюду кнутами. Потом ему сжали горло удавкой и потащили с дороги в лес... И вот тут наша общая с сестрой память упирается в бездну. Какой-то провал. Представляешь, — ничего, кроме мрака, в котором сознание слепнет и потом все плывет и плывет в никуда.
Смотри, сколько насыпало звезд. Порой я придумывала себе, как я бегу по ним босиком, как по стеклышкам, и они оставляют у меня на подошвах сверкающие следы...
Ах... Подожди, не спеши. Дай рассказать.
— Ты устала. Потом.
— Хорошо. Только не надо меня целовать, а то я сорвусь, не успею... Нет... Стой. Иначе нам опять не хватит ночи...
— Пусть нам не хватит ее никогда.
— Когда ты меня обнимаешь, я чувствую, как повисаю сердцем в волне... Не торопись. Дай мне время ответить...
— Так?.. Или лучше...
— Ты нежен. Так нежен, что это уже жестоко... Я хочу, чтобы ты... Ладно... Делай, что хочешь...
— Я потерял с тобой стыд. Весь до последней капли.
— Жалеешь?
— Жалею, что нечего больше терять.
— Можно потрогать твой шрам?
— Если тебе не противно. Мне бы было противно.
— Нет. Мне нравится его касаться. Он — как слабая трещинка в зеркале лба.
— Я хочу, чтобы ты не врала. Обещай говорить только правду.
— По-другому я не смогу.
— А если соврешь?
— Разве что правда окажется ложью. Такое ведь тоже бывает?
— Не знаю.
— Ну вот. Ты сам и соврал.
— Случайно. И потом, я не врал. Я просто не знал, где тут правда...