– Еще раз добрый вечер, дамы и господа! – Я глянула на наших мужчин. Так, словно выбирала себе любимого и единственного на всю жизнь, а не кавалера на один вечер. Петруха, Фадька, Фельдшер, Матвей… Фонька!
– Афанасий Макарович!
Фонька кивнул. Жестом попросил сменить пластинку, поставить то, другое. Мое… Танго «Расставание» в исполнении джаз-оркестра Цфасмана, поет артист Михайлов. Я его давно любила, до войны, до свадьбы еще.
–
Кружимся по нашей кухоньке, стараясь примус с подоконника не свалить. Кто на нас во все глаза смотрит, кто отворачивается. Так и должно быть: панихида в ритме танго. Один куплет и два припева, аргентинский ритм, варшавская мелодия[10]. Лампочка дрожит – будто слезы смаргивает…
Все уйдет в сны и воспоминания, осядет трещинками на фотокарточке и морщинками у глаз… Саня, ты прости, что я живая, что меня до конца не убили, что танцую, улыбаюсь. Прости, что у меня другие будут. Прости, что я тебе дочку не родила, как мы мечтали когда-то… Прости, что к тебе на могилу не приду: я ведь даже не знаю, где ты остался. «Под Москвой» – это же тысячи и тысячи километров, конца и края нет. Все равно, что в небе похоронен, правда?
Музыка остановилась, мы тоже замерли. Как на картинке, ей-богу. Фоня – орденоносец-капитан, одни сапоги как блестят, и я при нем – лирической героиней. Щекой к его плечу прижалась, подол у платья волной пошел. Стоим, улыбаемся. Все понимаем.
– Красота-то какая… – тихо отозвалась вдруг Ленка.
И в ладоши захлопала, как ребенок. Они овацию нам устроили. Как Шульженко и Утесову вместе взятым. Я в реверансе опускаюсь, Фонька честь отдает. Артисты больших и малых императорских театров, в чистом виде.
– Секундочку, мадам и месье! – Афанасий подмигнул, будто мы о чем-то договаривались. У меня вдруг горло пересохло, и пальцы стали ледяными – как в детстве, на день ангела, когда мне подарки вручали. Похожее было ощущение. Потому что Фонька скомандовал:
– Закрой глаза, подставь руки…
И мне на ладони опустилось легкое, картонное, перевязанное шелковой лентой. Шляпная коробка, больше похожая на нарядную кукольную. А внутри – взаправду шляпка. Маленькая, хорошенькая… Заграничная. Неношеная. Чудо какое, а?
– Носи на здоровье, душа моя… – улыбнулся Фонька. А смотрел он не на шляпку, а куда-то в прошлое, на ту, что у него до войны была.
– Медамочки, вы гляньте, какая прелесть?!
– Прямо Вера Холодная, честное слово!
– Орлова!
– Серова!
– Целиковская!
– Федорова!
– Лындина, девочки… – выпалила я.
– Кто? – Мои товарки переглянулись.
– Лын-ди-на… Елизавета… эээ… как меня там по отчеству теперь? – Я же Санино имя брать не стала, все верила, что он еще живой.
– Петровна, как императрицу, – отчеканила Танька Рыжая.
– Лындина Елизавета Петровна! Гордость советского кинематографа. Пока будущая.
Зеркала у нас на кухне не водилось, пришлось самовар использовать. В его пузатом боку было хорошо видно, как я улыбаюсь.
Мы выставили патефон на кухонный подоконник. Праздник выплеснулся вместе со скрипучей музыкой во двор. Кто-то из наших перевесил лунный свет, чтобы танцевать удобнее было. Красиво получилось, хоть и тревожно. Слишком похожи лучи белого света на полосы поисковых прожекторов. Раньше те метались по ночному небу, натыкались на аэростаты, скрещивались гигантскими клинками, вылавливая в темноте чужой «хейнкель» или еще какую-нибудь паскудину с крестами на боку. А лунный свет тек из продырявленной тучи слабыми волнами – амурскими или дунайскими, в зависимости от пластинки. И никакой тревоги – боевой или зряшной – вокруг не наблюдалось.
Все три учебных курса нарисовались здесь практически в полном составе. Впереди этой разношерстной толпы двигался востроносый, хромой и прекрасный профессор Фейнхель, ходячая, хоть и с палочкой, легенда современной передовой научной магии. Шел он к нам от парадного крыльца через кусты прямой наводкой, раздвигая тростью мокрые ветки, поправляя свободной рукой пуговицы пиджака… Не отводя подслеповатого взгляда от нашей Дорки. Той слов не было нужно: кивнула понимающе, ссадила с плеча разомлевшую крылатку и шагнула навстречу музыке…
А потом ко мне тоже подлетели и пригласили, приложились к ручке, уволокли в дебри пряной «Кумпарситы». Я тоже немножко летела, касалась стоптанными босоножками не земли, а темного сырого неба. А впереди не столько луна бликовала, сколько новая жизнь, которая ждала, когда я свое отреву и очередную молодость распробую.
Из-за лунного света казалось, что рядом не свой брат студент, а кто-то античный и мраморный. Да и я тоже вполне себе не то Афина, не то Афродита, зародившаяся прямо тут, на кособокой хлипкой лавочке, в пятнистой тени неухоженных кустов…
«Кумпарсита» шпарила по пятому разу, затмевая скандальных котов – ведьмовских и не очень. В аудиториях неуверенно дребезжал звонок, созывал ночное отделение на третью пару. И уже слегка встрепенулся, но с места не сдвинулся мой ухажер…
– Пойду. Сейчас. Секунду… А ты откуда? Хотя я тебя все равно найду.
– Из флигеля за вторым бараком. Третье окно, занавеска желтая.
– Запомнил. Я постучу.
– Я буду ждать.
– Спасибо, Евдокия.
– Я Елизавета теперь. А ты кто сейчас, Дима?
– Денис. Забавно вышло, правда? То есть я хотел сказать, хорошо?
Когда мы поднялись с нашей многоопытной скамейки, луна, оставшаяся без поддержки студентов, уже начала заваливаться в рассвет.
Во дворе я обнаружила традиционную эпическую картину «витязи на распутье», она же – «охотники на привале»: Фадька, Фельдшер и Фонька на крылечке со стеклотарой наперевес и двенадцатистрункой в качестве гарнира. Спорят о судьбах родины, как и следовало ожидать. Сколько этих гавриков знаю – все им дай Россию спасти. Хоть в пятом году, хоть в четырнадцатом, хоть в девяносто третьем.
– Вот скажи, ты там – про Несоответствия думал? Или, может, Благодеяния по нормативу исп… иск…
– Ис-пол-нял! – икнул Фельдшер. Развезло его чего-то, с молодости наверное. – Фадь… Ну неужели ты сотрудничал? Не поверю.
– Не поверит он. Евдокия тоже машинисткой не зря в комендатуре стучала, – оправдывался сидящий спиной ко мне Фаддей.
– Вот ты к Дуське подойди, да и спроси, как ей было у фрицев служить…
– Не надо про такое… не надо спрашивать, – почти мальчишеским голосом попросил Фельдшер. – Не надо ворошить. Нельзя еще, рано.
– Полагаешь, никогда прошлое не трогать? – Фоня прикурил папиросу.