Пока она одевала тебя, вошёл в ванную, чтобы не столько побриться, сколько найти себя теперешнего.
Я пустил горячую воду, намочил кисточку, выдавил на неё из тюбика крем и стал торопливо покрывать белой пеной чужое, поросшее двухдневной щетиной измятое лицо с чёрными подглазьями, седыми висками, поперечной морщиной над переносицей.
— А меня?! А меня?! – закричала ты, вбегая в ванную. – Помажь и меня кремиком!
Это у нас такой ритуал: когда бреюсь, должен мазнуть кисточкой по твоему носу и щёчкам.
— Ника, на кого я похож? – спрашиваю, берясь за бритвенный станочек.
— На деда Мороза, а я твоя Снегурочка!
— Ты же говорила раньше, что я твой принц, а ты моя принцесса.
— Да. Принц!
— Какой принц?
— Принципиальный!
— То–то же!
Это у нас с тобой тоже была такая игра. Помнишь?
Снова смотрюсь в большое, увеличивающее зеркало, которое Женя Пахомов приладил так, чтобы я мог близко видеть. Бреюсь с глупой надеждой, что из–под пены возникну я истинный, тот самый, какого чувствую в себе всегда. Какой в марте 1947 года за три часа до отхода поезда шёл по Арбату в сторону Киевского вокзала.
Я убрался из дому заранее, потому что, во–первых, у меня ещё не был куплен билет на поезд «Москва–Одесса», во–вторых, меня ни в коем случае не должны были застать возвращающиеся с работы родители. Начались бы разговоры, пришлось бы что–нибудь выдумывать, врать. В результате меня бы не отпустили. А в третьих, снедало нетерпение.
Тогда по Арбату кроме автомобилей ездили трамваи. Вагоновожатые то и дело звенели на перебегающих довольно узкую улицу пешеходов. Удивительно, что именно по этой оживлённой трассе пятимашинный кортеж почти ежедневно возил в Кремль и из Кремля самого Сталина. Уже тогда я знал об этой «тайне».
Отогнув занавеску, Вождь Народов видел те же вывески, что и я, тот же магазин «Продукты», «Военную книгу», а также – «Комиссионный»…
В те времена в этом торговавшем антиквариатом заведении можно было приобрести работы скучнейших с моей тогдашней, да и сегодняшней тоже точки зрения второстепенных художников передвижников, трофейные, в массивных золочёных рамах полотна, где были изображены возле сломанных колонн какие–то порхающие в легких одеждах вроде бы древнегреческие дамочки, итальянские пейзанки с корзинами фруктов на головах на фоне дымящегося Везувия, и тому подобное.
Зачем по пути на вокзал я второй или третий раз в жизни вошёл в эту комиссионку? Не знаю.
Внутри уже горело электричество. Поблёскивало золото рам. Развешанные в двух залах картины были всё в том же духе, я бы сказал, мещанского академизма. Помню, несколько привлёк внимание букет сирени в хрустальной вазе, работы, кажется, Герасимова. На сирени хоть сверкали капли росы. Я уже хотел было выйти, как заметил стоящий на полу среди других картин, прислонённых к стене, небольшой портрет в простенькой рамке. Это была единственная живая вещь среди мертвечины.
Художник несколькими широкими штрихами красной, чёрной и, кажется, синей или голубой краски изобразил лицо женщины в шляпе. Трудно сказать, во что я влюбился сразу – в первообраз, что открывался за этим изображением, или в неслыханную свежесть самой живописи.
Я нагнулся, взял картину в руки, увидел в правом нижнем углу сделанную красной краской подпись – «В. Маяковск.»
Эх, Никочка, вот это был соблазн! Оказалось, что портрет стоил на десять рублей меньше, чем сумма, таящаяся у меня в боковом кармане пиджака! Чем половина выигрыша, выданная мне накануне вечером.
Сейчас, когда я рассказывало тебе эту историю, живописный портрет работы Маяковского стоил бы у нас в стране, да и на главных всемирных аукционах Кристи или Сотбис баснословных денег, миллионы долларов. Тогда же то, что, затаив дыхание, я держал в руках, было мне доступно, откажись я от поездки туда, где меня никто не ждал. Где с нормальной, обыденной точки зрения мне нечего было делать. Правда, там, судя по географическим картам, стихотворениям того же Маяковского, Багрицкого, по свидетельству моего нового друга А. М. катило свои волны Чёрное море.
То самое, с которым мы не виделись с довоенных лет.
Под пристальным взглядом продавщицы я бережно поставил портрет обратно на пол, прислонил к стене и вышел…
Промаявшись полтора дня в дешёвом бесплацкартном вагоне, ранним утром я ступил на перрон одесского вокзала. В кармане у меня кроме пресловутых денег лежали две драгоценные бумажки. На одной был записан адрес школьного друга А. М., некоего Жоры Старожук. А. М. произносил это имя, так сказать, с подчёркнутым одесским прононсом – Жёра Старожюк. Сей Жёра, по словам А. М., тоже пишет стихи. Он со своей мамой примет меня, как родного, накормит, уложит спать, покажет всю Одессу: и Дюка, и Потёмкинскую лестницу, и загадочный Примбуль, и порт, и Дерибасовскую, и рынок Привоз, и свозит на Шестнадцатую станцию, и в Люстдорф, а в случае удачи сводит на спектакль в знаменитый Оперный театр.
Хотя в Оперный театр почему–то идти не хотелось, я в большом возбуждении шествовал по ещё не совсем проснувшемуся городу, спрашивая у дворников и редких прохожих, где находится указанная в бумажке с адресом улица – Матросский спуск. (То ли Матросский, то ли Портовый, сейчас не упомню.) Я спешил, боялся, что Жора куда–нибудь уйдёт, и я останусь без крова в незнакомом городе.
По–детски нетерпеливо я жаждал наконец увидеться с морем. А его всё не было.
В Одессе определённо наступала весна. Кое–где уже зеленела травка, на фоне сияющей голубизны покачивали узловатыми ветвями мощные деревья. Я догадывался, что это доселе незнакомые мне платаны, каштаны. И всё же было холодно. Я жалел, что не надел ни свитера, ни плаща. Поехал в ковбойке и костюмчике. Кроме денег и адреса Жоры у меня была с собой авторучка (конечно, уже не та, американская), записная книжка, чтобы по примеру того же Маяковского писать в ней стихи. И ещё вложенное в паспорт командировочное удостоверение на бланке газеты «Московский комсомолец». Его по собственной инициативе на всякий случай выправил мне тот самый поэт–лейтенант, устроившийся работать в отдел литературы. В удостоверении говорилось, что я должен собрать материал для очерка о работе Одесского торгового порта, и содержалась просьба к местным властям оказать содействие.
Промёрзший и голодный, руководимый указаниями разговорчивых прохожих, я приближался к указанной в адресе улице. Слева за крышами проржавелых складов, пакгаузов и кособоких домов, между которыми моталось под ветром сохнущее на верёвках разноцветное бельё, стала видна искрящаяся синева моря. Грохоча по железным мостикам, железным ступеням лестниц, спускались отовсюду туда, вниз одетые в стёганые ватники вереницы докеров.
Было четверть восьмого, когда я робко постучал в обшарпанную дверь на втором этаже. Тут же, на пропахшей дерьмом лестничной клетке за приоткрытой дверцей виднелся заляпанный насест с двумя дырками и подставками для ног…
Жора Старожук оказался худеньким, испуганным шкетом в трусах. Он молча отвёл меня в кухоньку с гудящими примусами, куда через некоторое время явилась, на ходу подпоясывая капот, его мамаша со скорбно поджатыми губами. Я представился, сказал, что меня прислал А. М.
— А почему ты не в школе? – спросила она подозрительно.
— Каникулы, – напомнил Жора.
— Ах, каникулы! – ядовито повторила мать. – Так этот путешественник во время каникул прибыл на курорт в Одессу. Он хочет, чтобы было где спать, было где кушать, ведь меня никто не считал идиоткой. Его мама дала ему денег? Денег у него есть?
— Денег у него есть, – подтвердил я, понимая, что нужно срочно уходить, бежать из этого вонючего клоповника.
Одна за другой на кухне появились соседки. Я был отведён мамашей и сыном в заставленную дряхлой мебелью треугольную комнатушку с окном, выходящим в упор на замшелую стену какого–то