большой стог.
Потом он зазвал меня в избу, где его хозяйка изжарила пойманную мною рыбу, выставила на стол графинчик водки. Вскоре к нам присоединился вернувшийся из Рязани взрослый внук. И мы славно отужинали.
— Ты где задержался? — спросил старик.
— На танцах, — почему?то мрачно ответил тот.
Старик покосился на него, но не стал ни о чём расспрашивать. И обратился ко мне:
— Ночуй здесь. Раны старые ломит — к дождю.
— Воевали?
Пока он рассказывал о том, как был лётчиком, летал на бомбардировщике, был, в конце концов, сбит и единственный из всего экипажа спасся благодаря парашюту, я успел углядеть на старой, висящей рядом с иконой фотографии его, молодого, в форме лейтенанта со звездой Героя Советского Союза.
— Оставайся. В горнице постелем, — снова предложил он.
— А знаете что? Можно переночевать в стогу?
Старик помог мне сделать глубокую нишу в боку стога, и я оказался среди колющей душистой полутьмы.
Ночью зарядил дождик. Я проснулся. Струи дождя бормотали, перебивали сами себя. Вода скатывалась поверху, почти не просачиваясь внутрь.
Еще сильнее запахло свежескошенной травой.
СЮРПРИЗ.
В нашей семье невозможно сделать неожиданный подарок. Если, скажем, Марина приготовила сюрприз за несколько дней до моего дня рождения, то не утерпит, тотчас нетерпеливо вручит.
И я такой же. И ты, Ника, тоже. Не умеем хранить тайны подобного рода. Мне кажется, потому, что дурно в глубине души хранить что?то друг от друга. Даже хорошее.
Быть по–детски всегда открытым другим людям без какой- либо задней мысли — вот роскошь свободы.
ТАБЕЛЬ.
Сохранился мой табель успеваемости за третий класс. До противного образцово–показательный. Сплошь «отл.». Только по арифметике «хор.».
Да и сам я, если оглянуться на конец тридцатых, довоенных лет, тоже кажусь себе несколько противным.
Научившись читать по слогам чуть ли не с трёхлетнего возраста, будучи любимчиком учительницы Веры Васильевны, я на каждый её вопрос обращённый к классу, первым поднимал руку. Тянул повыше, чтобы заметила.
У моего папы Левы был фотоаппарат «Фотокор». На групповых снимках класса, снятых в школьном дворе, всегда красуюсь в первом ряду, в самом центре.
Постыдное лидерство привело к тому, что меня избрали председателем совета пионерской дружины. Вкусил опасное счастье сидеть во время торжественных встреч с писателем Сергеем Михалковым или с полярником Папаниным в президиуме — рядом с ними и директором школы.
Я становился заносчив и спесив. Странно, что меня не лупили соученики. Наоборот, если заболевал, девочки и мальчики в пионерских галстуках чинно приходили навещать, сообщали, какие уроки заданы, приносили гостинцы.
Еще более странно, что уже тогда, в десять–одиннадцать лет, я ощущал какую?то гадливость от собственного возвышения.
Однажды попробовал поделиться своими сомнениями с папой. Тот ответил смешно. До сих пор врезано в память: — Каждый должен иметь о себе самое низкое мнение.
Начавшаяся война, бомбёжки Москвы, эвакуация с мамой в Ташкент… Вижу себя одиноко едущим на ослике в новую школу, вижу, как читаю газеты тяжелораненым в палате госпиталя, пишу под их диктовку письма родным, собираю с соучениками хлопок под палящим узбекским солнцем.
…Старый табель и несколько фотографий — всё, что осталось от того времени, когда я не ведал, что «нужно иметь о себе самое низкое мнение».
ТАРКОВСКИЙ.
Майским утром после обхода врачей мама украла меня из Боткинской больницы. Прошло три дня, как мне удалили воспалившийся аппендикс.
Мама подогнала такси к хирургическому корпусу, помогла сойти по лестнице, сесть в машину.
Хорошо было после нудного пребывания в палате приехать домой, распластаться на своей тахте. Если лежать, не двигаясь, рана под повязкой почти не болела.
Следующим утром мама ушла на работу. Оставила у моего изголовья на столике телефонный аппарат с длинным шнуром, кое–какую еду, чай в термосе.
И ещё там лежали блокноты с авторучкой. В ту весну я работал над сценарием для Андрея Тарковского.
Не знаю, что он там нарассказывал о моём замысле начальству киностудии «Мосфильм». Ему пообещали дать постановку с условием, что он станет соавтором сценария.
Я с радостью согласился. Андрей мне нравился. Не только потому, что к тому времени он уже создал несколько прославленных фильмов. Этот худощавый человек с тонкими усиками был сгустком творческой энергии, напряжённо жил, думал. Какая?то нервная струна всё время трепетала в нём.
В ту пору он переживал разрыв с первой женой. «Чтобы что?то сделать в искусстве, приходится быть жестоким к себе и другим», — повторял он, как бы оправдываясь.
При всей своей знаменитости Андрей был, в сущности, одинок. И приезжал ко мне не столько работать над сценарием, сколько жаловаться на то же кинематографическое начальство и вообще на судьбу. Был убеждён, что только его судьба такая трудная. Демонстрировал шрамы на спине от давних проколов при лечении туберкулёза, жаловался на отца — поэта Арсения Тарковского, когда?то бросившего их с матерью и сестрой. И в то же время декламировал мне наизусть его стихи, которые считал гениальными.
Как большинство творческих людей, он был всецело замкнут на самом себе, и тем более было приятно услышать в телефонной трубке его голос:
— Володя! Я всё знаю от твоей матери об операции. Как себя чувствуешь?
— Хорошо.
— Слушай, вот какое дело. У вас дома есть деньги?
— Должно быть, есть на хозяйство.
— Вот что. Минут через десять я приеду. Срочно нужно на билет в Польшу. Займешь?
— Не знаю, сколько у нас денег. И посмотреть не могу — больно подняться.