сына? Он выглядит как сэндвич с майонезом, мой единственный сын. Но кому есть дело еще до одного изувеченного мусульманского мальчика? Все мы — только пушечное мясо для семьи Канука или для купцов сево. Может быть, мне нужно попробовать перебраться в Осло, как мой кузен Адем. Но какой смысл? Он у европейцев весь в дерьме. А может быть, я смог бы работать таксистом в Арабских Эмиратах, как мой брат Рафик. Но эти арабы относятся к нам, как к неграм. И нельзя даже найти приличную выпивку из-за этих сумасшедших ваххабитских мулл. Куда бы мы, мусульмане, ни подались — всюду один и тот же khui. Какой смысл жить?
— Вы должны быть благодарны вашим хозяевам за то, что они пытаются дать вам демократию, — сказал я. — Свобода изменит жизнь вашего сына. А если не его жизнь, то жизнь его детей. А если не их жизнь, то жизнь
Фейк отмахнулся от меня.
— Пожалуйста, — попросил он. — Все знают, что вы сложный и меланхоличный и что вы спали с вашей мачехой. Так что же можно о вас сказать?
Действительно — что же?
Глава 30
БОЛЬШЕ НЕ СЛОЖНЫЙ И НЕ МЕЛАНХОЛИЧНЫЙ
Я расскажу вам еще кое-что Когда мне было четыре или пять лет, мои родители обычно снимали на лето деревянную хибару. Хибара была примерно в ста километрах к северу от Ленинграда, вблизи финской границы. Она стояла на желтоватом холме, поросшем всякого рода чахлой растительностью, А еще там стоял граб, и это дерево принимало человеческий облик и преследовало меня в моих снах. У подножья холма протекал ручей, который издавал характерный звук «пш-ш-ш», как и все ручьи (и вовсе они не журчат!). Идя по течению ручья, следуя всем его изгибам, вы попадали в серую социалистическую деревню — которая на самом деле была уже не деревней, а чем-то вроде депо для грузовиков, перевозивших бензин, керосин или еще какое-то легко воспламеняющееся вещество.
О господи, к чему я все это говорю? Ладно. У нас с Любимым Папой была морская тема. Он брал старые изношенные туфли, срезал с них верх, так что у нас оставалась только резиновая подметка. Затем он проделывал с этой туфлей вот что: делал импровизированный парус из бумаги и веточек — и мы пускали эти кораблики по ручью. Мы бежали по берегу ручья, подбадривая наши кораблики, и распевали песни о муравьях и гусеницах, а мама, надев передник, пекла пирожки с маком. Я помню веселое лицо отца, его сверкающие черные глаза и густую бородку, которую трепал ветер. И если я напрягу память, то смогу сказать, что эта сцена была исполнена каждодневного героизма, или нежности, или даже сыновней любви: отец и сын бегут за своей регатой из резиновых подметок вдоль ручья, к бывшей деревне, ставшей депо для грузовиков, перевозивших бензин, на бортах которых красовалась надпись: «ДЕРЖИТЕСЬ НА РАССТОЯНИИ — ГРУЗОВИК МОЖЕТ ВЗОРВАТЬСЯ».
А теперь скажите мне, к чему все это? Что я пытаюсь здесь сделать?
А правда такова: эти проклятые кораблики из туфель никогда не плыли вниз по ручью, они тонули через десять секунд — то ли оттого, что намокали, то ли оттого, что их съедал голодный советский бобр. Правда такова: через какое-то время у нас закончились туфли, и Любимый Папа начал делать кораблики из скорлупы грецких орехов (принцип тот же, но кораблики гораздо меньше), и они плавали в корыте. Однако они тоже намокали и сразу же шли ко дну. Правда такова: у Любимого Папы были весьма туманные представления о плавучести, весьма превратное понимание того, каким образом предметы держатся на воде, — и это несмотря на то, что, как и каждый советский еврей, он был по образованию инженером- механиком.
Правда такова: на каком-то уровне Любимый Папа не мог поверить, что сыграл свою роль в рождении живого, пукающего, чувствующего существа, и он хватал меня так резко, что на руках оставались синяки, и заглядывал в глаза с какой-то беспомощной яростью, и его зарождающаяся любовь ко мне ограничивалась со всех четырех сторон страхом. И самопознанием.
Он не хотел меня бить. Но бить маленьких мальчиков полагалось («Если не бьешь, значит, не любишь», — говорили эти идиоты, его родственники), иначе они вырастут кретинами, которые не смогут закончить даже начальную школу. Отчим отца бил его кочергой, когда ему было семь лет, а когда папе исполнилось тринадцать, он отпраздновал это, избив своего отчима до полусмерти его же кочергой. Затем от него сильно досталось каким-то родственникам, а еще он изувечил местного пьяницу, которого подозревали в изнасиловании детей. Он действительно помешался на кочерге. Потом это закончилось, но через несколько лет Любимому Папе все же пришлось провести какое-то время в лечебнице.
Правда такова: Любимый Папа понятия не имел, что со мною делать. Он жил в абстрактном мире, где высшей степенью блага было не воспитание детей, а государство Израиль. Перебраться туда, выращивать апельсины, строить ритуальные бани для женщин с менструацией и стрелять в арабов — вот что было его единственной целью. Конечно, после падения социализма, когда он наконец-то получил возможность напиться на пляже в Тель-Авиве, он открыл для себя бестолковую несентиментальную маленькую страну, главная миссия которой была столь же банальна и подвержена эрозии, как наш город. Я думаю, урок заключается вот в чем: свобода — проклятье для мечтаний, выношенных в неволе.
А между тем в отеле «Хайатт» города Свани я был свободен, как никогда. Я принимал свои собственные ритуальные ванны утром, днем и вечером, освобождая свое тело от запахов, присущих толстякам в жару. Не помню, когда я последний раз был таким чистым. Огромный размер ванны в «Хайатте» (артефакт масштабов Древнего Рима) способствовал тому, что я пристрастился к воде. «Плеск, плеск» — так начинается американская песенка. Не помню, как там дальше.
Я стал другим человеком. Я больше не был сложным и меланхоличным, что бы там ни говорил Фейк. Мне нравились мои телеса, и я хотел поделиться ими с миром или хотя бы с безграмотными молодыми девушками, которые, случайно наткнувшись на меня, закричали бы «блеблеблеблебле!» на местном наречии, замахали бы в знак протеста своими тощими руками и устремились к двери. «Вернитесь, молодые дурочки! — заорал бы я им вслед, запуская в них мокрой губкой. — Я все простил!»
От меня шел пар, словно бы соперничавший с ладаном в Ватикане Сево. Вода смывала с меня грехи. Она счищала мертвую кожу — слоями, как у рептилии, и та, как ни странно, не скапливалась, засоряя сток, а испарялась, образуя радугу над унитазом. Она держала на плаву те части моего тела, которые я давно презирал: мои подбородки, мои груди, и они делались блестящими и святыми в приглушенном, туманном свете. В целом я чувствовал себя красивым и благословенным. Зеркала над ванной показывали меня в истинном свете — таким, каким я и был на самом деле: высокий мужчина с широким круглым лицом, маленькими голубыми глубоко посаженными глазками, носом умной хищной птицы и густыми, элегантно седеющими волосами, которые наконец-то придали мне зрелый вид.
— Что ты думаешь о своем сыне, а? — спросил я Любимого Папу, чей воображаемый стол с завтраком я поместил рядом со своей ванной.
Папа прожевывал кусок охотничьей колбаски, положенной на кусок хлеба с маслом. Швейцарские доктора ошибочно утверждали, что такое утреннее угощение его убьет. Во второй руке он держал мобильник, так близко поднеся к своему рту, словно собирался проглотить.
— Нет, — говорил он, сверля взглядом свой раздутый бумажник: его сухой рот алкоголика морщился на каждом слове. — Нет, это совсем не то… Если он посмеет… Ну что же, тогда я его уничтожу. У нас все — Сухарик на таможне, Сашенька в импорте сельскохозяйственной продукции, Мирский в Москве, капитан Белугин в органах. А кто есть у него? Когда он в следующий раз придет с пустыми руками, я брошу его мать