парикмахера, нашей аптеки. К чему все это? На перекрестке Лидуся вдруг остановилась. Хватит, сказала сухо. Если бы сказала что–нибудь другое… но она сказала только это, и я покорно замер, лишь смотрел, как она удаляется. Ждать было нечего, но, уже поворачиваясь, я увидел, что она стоит и глядит на меня.
У Лидуси были серые глаза, большие, серьезные, всегда полные нежности, а сейчас только переполненные удивлением. И слезами. В то же мгновение я понял, что она ждала от меня чего–то – но ведь и я ждал – и теперь смотрела на меня с немым вопросом, на который уже не было ответа, ведь она захватила меня врасплох, я, словно ничего не чувствуя, просто хотел вернуться в опустевший дом. Так мы мерялись взглядами, совсем недолго, но когда я сделал движение, чтобы к ней приблизиться, она повернулась и пошла прочь. Я видел ее уменьшающийся силуэт, у неба был цвет ее глаз, все обвиняло меня, даже я сам. Я побрел в сторону нашего дома – уже не нашего, уже снова только моего – и тогда увидел тех пьяных солдат, которых (мне показалось) встречал раньше. Один из них сорвал с плеча автомат и выпустил очередь в воздух, а его товарищ загоготал и тоже начал стрелять – по стенам домов, по окнам. Какой–то прохожий рядом со мной упал, почему он, а не я? Ведь так было бы лучше, но я все–таки припал к земле и пополз к нашему подъезду. Я уже был на ступеньках, что–то хлопнуло рядом, и меня осыпало штукатуркой – а на стене обозначился узор: десяток щербинок, горизонтально в ряд. Хоть бы на этом и кончилось, прошептал я, но все равно бросился внутрь, взлетел на второй этаж, нажал дверную ручку. Наша квартира была не заперта.
Вваливаюсь в комнату, захлопываю за собой дверь и прислоняюсь к ней, тяжело дыша. Склонившаяся над столом Лидуся глянула на меня мельком, продолжая заворачивать младенца в одеяло. На улице неспокойно, вырвалось у меня. Она молча взяла ребенка на руки и взглянула на меня снова, будто бы с презрением. На лестнице повстречали соседку по этажу, потом зашагали печально: мимо нашей булочной, нашего парикмахера, нашей аптеки. Хватит, сказала Лидуся, когда мы дошли до перекрестка, я покорно замер, лишь смотрел, как она удаляется. Ждать было нечего, но, уже поворачиваясь, я увидел, что она стоит и глядит на меня.
Ее большие глаза, огромные, серьезные, всегда полные нежности глаза, переполненные сейчас только удивлением и слезами, смотрели на меня с немым вопросом, на который уже не было ответа. Ведь она захватила меня врасплох. А когда я сделал движение, чтобы приблизиться к ней, повернулась и пошла прочь. Я побрел в сторону нашего дома, и тогда – эти солдаты (которых, как мне показалось, я уже встречал) начали стрелять – по стенам домов, по окнам. Какой–то прохожий рядом со мной упал, почему он, а не я? В панике дополз до нашего подъезда. Что–то хлопнуло рядом, меня осыпало штукатуркой – а на стене обозначился узор: десяток щербинок, горизонтально в ряд. Хоть бы на этом и кончилось, прошептал я, но вместо того, чтобы позволить себя убить, бросился внутрь, взлетел на второй этаж, нажал дверную ручку. Наша квартира была не заперта.
Вваливаюсь в комнату, захлопываю за собой дверь и прислоняюсь к ней, тяжело дыша. Склонившаяся над столом Лидуся глянула на меня мельком, продолжая заворачивать младенца в одеяло. На Лидусе уже было ее серое пальтецо. На улице неспокойно, вырвалось у меня, но она ничего не ответила, только взглянула на меня снова, с презрением. Я отодвинулся, она вышла в коридор, я за ней. Мы печально зашагали по улице Свободы, на перекрестке Лидуся вдруг остановилась и сказала: хватит, и я покорно замер, лишь смотрел, как она удаляется. Ждать было нечего, но, уже поворачиваясь, я увидел, что она стоит и глядит на меня своими незабываемыми серыми глазами.
Дети
Я помню все до мельчайших подробностей, однако же не могу сказать, к какому времени относится это воспоминание, знаю одно: я наверняка был очень маленьким. Я даже спрашивал родителей, и они подтвердили, что тогда в больнице, на операции по удалению миндалин, мне было два года – итак, все сходится, и все же я не могу поверить, что двухлетний ребенок способен в таких подробностях запомнить свои переживания. Так или иначе, я иногда приглядываюсь к двухлеткам, и мне не кажется, чтобы они хоть что–нибудь запоминали надолго. Навсегда.
Итак: была ужасно высокая комната с кроватями по правой стороне, семь или восемь раскрашенных конструкций из дерева. А может, из металла. Нет, скорее из дерева. Вроде бы на тех кроватях валялись плюшевые мишки, собачки, тигрята. Слева – место для игр, в углу картонные коробки с игрушками, там всегда гвалт, ссоры, рыдания, потому что всем нам хотелось одновременно взять одни и те же кубики, одни и те же машинки, одни и те же куклы. Разумеется, побеждал сильнейший. Кажется, где–то поблизости сидела в засаде какая–то женщина, статная и душистая (о ней говорили: сестричка), она била всех погремушкой по головам, а меня драла за уши. Кто–то мне объяснил, что она меня очень любит и выражает так свою нежность, но для ушей это ничего не меняло: после ее нежностей они горели, как от постоянных укоров. Хотя, честно говоря, чтоб мне доставалось погремушкой, не помню. Дети менялись часто, только одна девочка, крохотная и черноволосая, пробыла там все время. Мне видится, как мы сидим с ней за маленьким столиком на складных креслицах, под таинственным окном, высоким и огромным, за которым летают птицы. Черные и белые. Нет, не так: потемнее и посветлее. Точно: голуби и крачки. В наших краях крачки появляются из заречных далей осенью и улетают обратно ранней весной, а стало быть, это осень или зима. Но что–то здесь не сходится, ведь мать утверждает, что в больницу меня отдали в мае. Да и то всего на три дня, а я помню, что пробыл там ужасно долго.
Сидим, значит, мы с черноволосой за столиком под окном – подоконник нависает где–то над нашими головами, как козырек веранды, – сидим и разговариваем. В воспоминаниях мы беседуем, как взрослые, но разве двухлетки так беседуют? Мне нравится с ней сидеть, потому что здесь самое спокойное место: других детей поблизости нет – а впрочем, во время того разговора их в комнате вообще не было. Словно бы всех куда–то убрали и оставили нас одних. Я чувствую себя в безопасности, потому что, хотя и сижу спиной к двери, знаю, что, если войдет эта–по–мои–уши, черноволосая меня предупредит. И я еще, может, успею удрать, например, спрятаться под кроватью. Я признаюсь, что мне скучно и хотелось бы отсюда уйти. Но отсюда невозможно уйти , объясняет мне девочка, а я отвечаю, что все равно попытаюсь.
К действительно, иногда пытаюсь. За дверью – серый коридор, там суматошно носятся дядьки и тетки в белых халатах; обычно они не обращают на меня внимания, но иногда вдруг заметят и кричат: а этот здесь зачем? И тогда появляются знакомые сестрички (та, что с погремушкой, или другая); я боюсь, что сейчас мне влетит, но они только похлопывают меня по спине и этим похлопыванием загоняют обратно в палату с кроватями. В сущности, оно и к лучшему, потому что, если меня не перехватят, я, верный своему намерению, которым поделился с черноволосой, вынужден буду идти дальше; а в конце коридора открывается анфилада помещений со стеклянными шкафчиками, в которых лежат какие–то страшные инструменты, и это еще не худшее. Хуже всего то, что дальше – я начинаю бояться, что не найду ни выхода, ни пути назад, – здесь начинается еще один коридор, с зеленоватыми стенами, который упирается в лифт.
И этого лифта я боюсь по–настоящему. Когда я стоял перед ним в первый раз, он посмотрел на меня круглыми окошечками в стальной двери, посмотрел с таким безразличием, что я удрал и – кто знает, может, даже с рыданиями – побежал к кроватям, чужим игрушкам, к тетке с погремушкой и черноволосой девочке. Кажется, именно после этого мы и сидели под большим окном, и я говорил, что еще вырвусь отсюда. Наберусь мужества и пойду. А черноволосая скептически качала головой и скептически грызла куцую косичку, интуитивно чувствуя, что это как раз то, что мне нужно. Неверие в собственные силы, которое придется преодолеть. Но главная трудность была не в этом – надо еще справиться с лифтом: если бы только он не был такой стальной и холодный, если бы в его огромных дверищах были прямоугольные окна, а не круглые, будто глаза: глаза без выражения глаза осьминога, глаза совы, глазницы черепа. Кто рискнет померяться с ними взглядом, войти самостоятельно, когда никто не заставляет, в глубь черепа, в глубь хищного клюва совы, протиснуться между щупальцами, которые непременно где–то там извиваются (глаза ведь уже есть)? И не столь важно, что я не мог отыскать на стальной двери ручку, что лифт сжимал отвесную пасть, не желая впускать меня, – лестницы–то нигде не было, а я ведь искал лестницу, теплую, приветливую, с обычными деревянными перилами. Я чувствовал, что где–то должна быть лестница, по которой можно уверенно ступать, где нет бездны, отверзающейся под ногами, под гремящим, ненадежным