Барбюс сидел рядом со мной и вставлял слова, которые выдавали в нём тонкого «инженера человеческих душ». Поэтому я рассердился на моего секретаря Мехлиса. Который, наверное, заставил девочку выучить речь наизусть.

Но она так и не сумела произнести её. Постояла молча, а потом тихо спросила меня: «Можно я пока помолчу?»

Барбюс объяснил мне, что девочка волнуется. А я ему сказал, что она сирота.

Молчала долго – и в комнате стало очень тихо. А потом вдруг эта девочка снова посмотрела на меня. Теперь уже моргая. Как только дети умеют.

«Что?» – спросил я.

«А можно я поплачу?» – попросила она.

Мне стало её жалко. Захотелось подойти к ней и расцеловать. А потом дать пощёчину Мехлису.

«Только немножко!» – разрешил я.

И она начала плакать.

Барбюс объяснил, что это слёзы счастья. Я закурил и ответил, что кавказцы – как дети. У меня тоже, сказал я, сдавило в горле.

А про себя я подумал, что не зря живу.

И враги это знают. Враги боятся, что наши бедняки и сироты плачут от счастья. И враги думают так: пока, мол, того же не захотели все бедняки на свете, пока это государство не окрепнет, ему надо помочь сгинуть.

Мы это понимали – и торопились поднимать страну из дерьма. Но на голодный желудок, без хлеба, ничего кроме дерьма же в себе не поднимешь.

Я знаю что такое голод. Семь раз ссылали меня туда, где и волки от него дохнут. Годами голодал. И добывал пропитание ружьём. Волчатину стрелял.

Но однажды не смог. Старая волчица была. И увязалась за мной. Тоже хотела сбежать. Доверилась мне. Но я заблудился. И она, значит, тоже. Поэтому я и застрелить её не смог…

Но пять раз всё-таки бежал. Не от холода бежал, а от голода.

С той поры у меня всё внутри и ноет, когда вижу голодных людей. И злюсь. Как лишь волки умеют. Но волки – я видел сам – делятся пищей. Иной волк скорее перестанет быть волком, чем человек – человеком. Причём, волка ведь не заставишь это сделать. Он это сам.

Но я не о волке. Я о том, что с той поры всякий раз при виде сытых, которые не хотят делиться, меня тянет к ружью. А иначе с ними не прокормишься.

Хлеборобы вот и отказывались тогда кормить народ. Хотя сами были сытые. Не бесплатно ведь хлеб мы просили – за деньги. А они зерно сжигали – только бы нам не досталось. Или прятали. Или не засеивали. Или засеивали в обрез, – сколько хватало им.

Большинство – из злобы и вредительства. Другие – из упрямства, лености духа и тупости. Люди готовы скорей умереть, чем задуматься. Так и поступают.

Хотя в противном случае им было бы ещё хуже! Сейчас, когда я вынужден думать за всех, – теперь уже я не допущу, чтобы умеющие лишь умирать стали бы ещё задумываться.

Каждому своё. Одним думать, другим умирать.

Но люди умирают не от отсутствия мыслей. Умирают от голода. А умерший от него не может быть живее того, кого мы тогда расстреляли. Он может быть лишь невинней.

«Сталин! – кричали мужики. – Спляши лезгинку, – дадим тебе зерно!»

Я бы сплясал им и вальс, но эти мужики хотели только крови. И не щадили не только других людей, но и собственный скот! Забили в стране половину лошадей и коров. Подняли восстание. А мне – и в то же самое время – приходилось ведь поднимать из дерьма не только промышленность и село. Человека.

Ему всего не хватает, и живёт он только чтобы копить и ограждать собственность. Бога же, кому она принадлежит, он посылает в будние дни на фиг, а в воскресные обещает исправиться.

Спасение революции, последней надежды на человека, вынудило меня уйти от здравого ума. Потому я и не люблю человека. Если бы он не был какой есть, этого мне делать не надо было бы. Мы ведь тогда не просто человека из дерьма поднимали, но дерьмо из человека. А это трудно. До невозможности.

И пришлось внушить себе, будто невозможное отличается от трудного тем, что требует большего времени. Но кругом были враги, и невозможное приходилось вершить за время, которое здравому уму хватает только на лёгкое.

Здравым умом называют устоявшийся.

Ничто, однако, не устоялось в людях так, как дерьмо.

Здравый ум хорош когда ты смирился с этим и живешь по старинке. Но великие открытия совершает не он. Или великие дела. Бухарин отзывался плохо даже об экваторе. Но в одном был прав: я совершил величайшее чудо истории – изменил природу мужика.

Да, с помощью мечты и страха. И да, быть может, не навеки. Чтобы навеки – веками и работать надо. Но я показал, что это возможно. А мне показали, что даже на верном пути – если присяду перевести дыхание – затопчут.

И ещё. Всякая революция рождается в крови. Любое открытие сотрясает устоявшееся.

На Западе промышленная революция стоила крови. Но кто спорит с тем, что она была нужна? Кто льёт слёзы из-за пролитой тогда крови? Из-за того, что у этой революции не было времени ни для слёз, ни для того даже, чтобы хоронить своих же солдат.

Вы скажете: это было давно, сейчас – новые времена!

Не в России! В Англии крепостной порядок отменили полтыщи лет назад, а мои родители были крепостными.

А если – о том, что было давно, вспомните фараонов, которыми все теперь восхищаются. Потому, что кровь вокруг пирамид просохла. А я построил не пирамиды. Они никому не нужны. Даже фараонам.

Нас ненавидят не за кровь, хотя не мы проливать её начали. Нас ненавидят за победы. И боятся новых.

На все эти ваши вопросы, Шолохов, я бы ответил и раньше, но вы их не задавали. Вас интересовали только донские хлеборобы. Не сомневайтесь, садисты будут наказаны, но ваши хлеборобы не такие уж невинные. Всего хорошего – и вот вам моя рука!

22. Всё во вселенной от себя бежит…

– Иосиф, миленький! – всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. – Бери! Вот они, Иосиф!

Я схватил её руки – и через мгновение произошёл конец.

Спокойной реакции я научился ещё при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль – сразу после конца – осталась той же: «Придумает же природа!»

Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни – докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.

Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.

В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел её насквозь. В прямом смысле. Глаза её видел без век – и они были отвратительны. Груди её стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.

Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более, что сойдя с дивана на ковёр, наступила мне там на глаз:

– Иосиф Висарьоныч, – и принялась спешно одеваться, – можно я одену и вас?

– Откуда чулки? – ответил я.

– Это я Крылова просила, – пролепетала она. – Не нравятся?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату