рассказам дочери, отец хранил как раз в винных «стаканцах». Учитель, увы, отмахивался и – подобно армянину – продолжал куражиться:
Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья,
Я б не жил на этом свете, если бы не песнопенья…
Зачарованная бархатным голосом, армянка отдавалась во власть томительных сновидений. Но лишь умолкал Учитель, чтобы перевести дух, пуговицы на её платье застёгивались. Ибо они тоже были волшебные.
Отношения у нас с Учителем тогда не сложились. В основном, по его вине: хотя учился я хорошо и выказывал ему всяческое уважение, он, видимо, считал меня маловажным человеком.
С той поры я и держусь мнения, что Иисусу Христу не хватало реализма и прозорливости.
Позже, конечно, он стал уделять мне больше внимания. Зато у меня времени для сновидений оставалось всё меньше. К тому же – раздражало его лицемерие. Каждый раз он норовил свести разговор на конкретную тему. О том, что случилось в течение дня.
Я же, наоборот, предлагал беседовать о главном. О правде. О справедливости. О жизни и кончине. О бессмертии души.
Хотелось узнать – действительно ли вне плоти душа мается. Как если поселиться в гостинице, которой не существует. Но пустой. И в которой нечего делать не только вечером.
А он постоянно сбивал разговор на детали и факты. И тогда я стал пренебрегать законами гостеприимства. И тоже начал «конкретничать».
Чем, спрашивал, объяснить такое: когда Мария омыла тебе ноги бальзамовым маслом, все возмутились. Потому что бальзамовое масло – роскошь. И дорого стоит. Как же так, Учитель?! – сказали все, кого ты учил простоте и любви к беднякам. Не лучше ли продать парфюмерный продукт и накормить голодных?
А ты в ответ долго молчал. Во славе своей. Наслаждался, должно быть, маслом. Наконец произнёс несложные слова. Но тоже во славе. Бедняков, мол, всегда будете иметь рядом, а меня нет! Радуйтесь, пока я средь вас, и воздавайте мне почести!
А я вот стесняюсь, когда баба гладит мне ступню. И не только из-за сросшихся пальцев. Как постеснялся бы полезть на крест без кальсон. И не только из-за возрастных изменений в прикрытой кальсонами зоне.
А ты не постеснялся. Впрочем – спасал человечество. Целиком. Дескать, хрен со мной, главное – человечество! И его избавление!
Тогда у меня – другой вопрос. Почему же в Гефсиманском саду, накануне казни, ты убеждал Всевышнего не допустить твоей кончины? «Отче! Ты умеешь всё! Пронеси же эту чашу мимо меня!»
И он, кстати, хорош! Этот «отче». Не пронёс ведь её! «Чашу». Не пощадить единственного сына! И так никого и не избавить!
Или другое. Ты вот твердил, что хочешь мира и непротивления, а сам в святой Храм верхом на осле заявился! И стал буянить. И наказывал всем бросить дом, забыть родных и взяться за оружие. Дескать, я вот подумал ещё раз – и не покой, а меч вам принёс.
Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча – ты прав! – не бывает. Как не бывает постоянного покоя.
Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.
А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.
А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть – когда понял, что царём тебе уже не стать. Только – простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом – как стать бес-смертным. Дескать – всеобщая любовь и сплошное примирение.
Никто ведь не знает – что у кого на уме…
Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.
Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.
Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.
Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.
Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.
Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.
24. Счастья на свете меньше, чем людей…
Исполнилось мне тогда 55.
И я уже считал себя мастером. Больше всего ценя тогда в людях мастерство. Мать моя – и та признала, что пусть попом я не стал, меня все уважают. Как минимум за мастерство. Даже Лаврентий.
А Кеке впервые тогда и приехала ко мне в Кремль из лаврентиевой Грузии. И принесла в мне подарок мой старый шарф и мои же старые книги. За которые меня из семинарии и погнали.
А изъяли их у меня при обыске. Про Дарвина, например. Про Маркса. Но больше всех рассердила их другая, – про Христа. Ренан её написал. Француз. Мне до сих пор кажется, что он очень точно всё об Учителе поведал. Так я нашему ректору на допросе и сказал.
Но тот рявкнул при свидетелях, что точность – ещё не правда.
Разгневал его, однако, не француз, а я. Книгу ректор так и не прочёл. Только обложки. На передней было сказано, что Ренан предлагает новый взгляд на Иисуса.
Новое тоже не может быть правдой, объявил ректор, но щёлкнул при этом по задней обложке. Где был мой стишок. Я сочинял его на уроке и записал на обложке. Про луну. Но ректор заподозрил, что – не только про неё:
Плыви, как прежде, неустанно над скрытой тучами землёй,
Своим серебряным сияньем развей тумана мрак густой.
К земле, подобной человеку заснувшему, любя, склонись,
Пой колыбельную Казбеку, стремящемуся только ввысь.
Но не забудь: кто был однажды унижен или обделён,
Сравняется с горой, – отважной, высокой мыслью окрылён…
И так далее…
Если бы Кеке разбиралась в поэзии, я бы заподозрил её в злопыхательстве. Подумал бы, что она везла мне эти строчки с недобрым умыслом. Напомнить, что я не всегда мастером был. Или – что не во всём есть.
Или – что жизнь мне не удалась. И не потому, что не стал кем собирался, – священником. Служителем этого мира. А потому, мол, что не стал кем мечтал, – поэтом или писателем. Беженцем из него. И творцом другого.
Но я в конце концов – случай особый. Как и Учитель.
Человек так уж гнусно устроен, что не может быть счастлив, если все другие тоже счастливы. Впрочем, в этой мере путь к счастью открыт каждому, ибо счастья на свете меньше, чем людей.
Его на всех никогда не хватало. Даже когда людей на свете было всего четыре. Мать с отцом и два сына.
Да, быть может, я тоже устроен как все. Но если счастье заключается не столько в нём самом, сколько в достижении его, – я не смогу быть счастливым, пока не станут ими все.
У меня и работа такая. То есть – такая ответственность. В отличие от того же Учителя, от кого никто ничего не ждал и не требовал. Он добровольцем был. Хотя и мне мою работу не навязывали…