матушки. Или у Террийяра.
— Справьтесь, пожалуйста, — попросил Сагадеев и обернулся уже к Штальброку: — Господин поручик, доведем гостью до узилища?
Ответа поручика я уже не слышал.
Мимо Лопатина, мимо отпрянувшего господина в пальто, мими пехотинцев, жующих паек на ящиках, я взлетел по лестнице на второй этаж. Не смотря на скорбное событие, в залах было шумно. Кое-где даже весело. С утра пораньше бренчало фортепиано. Вокруг бренчанья толпились и звенели бокалами.
Цвет империи, с горечью подумалось мне. Радуга жилок.
В верхней столовой убирали со стола. Прислуга уносила подносы и чашки, сдвигались стулья, менялась скатерть.
Пойманная за руку служанка не видела ни матушку, ни распорядителя.
По окнам забарабанило. В комнатах пролегли тени. Сделалось зябко и стыло, как всегда в доме во время дождя. Фортепиано умолкло.
К подсвечникам, свечам побежали со «свенскими» спичками. Дом тут же оделся в трепещущий, путающий свет.
Анфиладой я прошел до второй лестницы, спустился в толпу гостей, которые были в дорожном, с саквояжами, ридикюлями, их слуги смотрели в окна и стояли у выходной двери, которую с карабином наперевес закрывал мальчишка-пехотинец.
— Господин Кольваро, почему нас не пускают? — опознав, спросили меня.
— Не знаю.
— Мы хотим уехать!
Испуганные, ожидающие лица.
По жилкам — не самые первые фамилии, светло-лимонные, розоватые, чуть посеребренные. Несколько неприятно было то, что среди них оказалась и близкая нам ветвь Янкелей. И эти уже бегут.
Сначала искали защиты, а теперь? Впрочем, когда в доме одной из великих семей убивают главу другой…
— Сейчас разберемся, — я подступил к пехотинцу, серому, как мышь, и лицом, и кровью. — Чье распоряжение не выпускать?
Мальчишка, нос картошкой, короткий пушок под носом и усами не назовешь, облизнул губы, но карабин сжал так, что побелели костяшки пальцев.
— Полковника Лопатина. Он сказал, что выезды пока запрещены.
Я кивнул, украдкой подмигнув парню.
— Увы, — обернулся я к собравшимся, — Лопатин отвечает за охрану и потому…
— Но Ритольди…
Вякнувшего это тощего субъекта, седьмую воду на Штольцевском киселе, я заткнул жилками сразу. Такие возгласы часто суть последующей паники, это я еще до Ассамеи, в одном портовом городке успел прочувствовать на себе.
— Господа, — сказал я, — вполне возможно, что выезд с поместья какое-то время, надеюсь, не долгое, будет ограничен. Если хотите сидеть на чемоданах, пожалуйста, сидите, но в комнатах, хорошо?
— А не пересидим ли? — проворчал кто-то и, развернувшись, тяжело, сутулясь, затопал по лестнице наверх.
Мрачная, отложенная до поры решимость клубилась в его зеленоватой крови. За ним потянулись слуги, такие же упитанные, громоздкие, как хозяин, поволокли баулы и мешки, за слугами — две девицы, то ли дочки, то ли воспитанницы, а за ними уже гуськом двинулись все остальные.
Остался лишь схваченный за язык тощий субъект, пучащий глаза и теребящий горло.
— Кых-х… к-ха…
— Свободен, — показал я ему пальцем на лестницу, и субъект отмер и, пробормотав: «Простите великодушно, очень понял… все понял…», исчез.
Матушку я нашел в гербовой гостиной.
Тихо перемещалась прислуга, в чепчиках, фартуках, серых накрахмаленных платьях, расставляла приборы — здесь еще только собирались чаевничать.
Анна-Матильда Кольваро стояла у окна и морщилась на чересчур громкие шаги, на звон столового серебра, незаметно отдергивая от звуков голову с пышным начесом. По стенам, косо, сверху вниз, извиваясь, бежали ящерки, по тяжелой ткани под ее рукой — тоже.
— Бастель, — произнесла она, едва я появился, — подойди.
— Да, матушка.
Я встал чуть позади, за левым плечом, успев разглядеть легкую усмешку на ее губах.
Окно выходило на цветник, на розовые кусты, и было видно, как качаются под каплями бутоны и листья.
— Сентябрь, — негромко сказала матушка, — а кайсер, посмотри, никак не распустится.
— Это где?
— Вон там, — она несмело притянула меня к себе, показывая, — сорт поздний, прусский, белые лепестки, сейчас их, увы, не видно.