– Что?
Аполлон перебрался на лавку и, зардевшись, повторил:
– Она меня домагивается! Совратить хочет.
– А ты?
– А я боюся!
– Чего?
– А вдруг… вдруг она меня совратит и бросит? – Аполлон всхлипнул и, достав из кармана штанов платок с теми же петушками, вышитыми красной нитью, шумно высморкался. – А я невинный… остануся опозоренным… и все пальцами показывать станут. Мне маменька говорила…
– Что она тебе говорила?
– Чтоб берегся развратных женщин. Оне коварныя.
Аполлон принюхался и деловито спросил:
– Орешков нету?
– Нету. Аполлон, – Евдокия откашлялась и осторожно поинтересовалась, – может, ты неправильно все понял?
– Не-а, – он мотнул головой, – она меня за руку береть. И в глаза еще заглядываеть. Вот так.
Он сгреб Евдокиину ладошку и прижал к груди, сам же причудливым образом изогнулся, вывернул голову, силясь показать, как его новая знакомая смотрит.
Аполлон старательно пучил глаза и хлопал ресницами.
– Я поняла. – Евдокия руку попыталась вырвать, но хватка у Аполлона была мертвой.
– А еще она дышить! – произнес он и старательно засопел. Судя по всему, бедная Брунгильда Марковна, очарованная неземным Аполлона образом, страдала одышкой. – И сопить. Со смыслом.
Сопение со смыслом, вне всяких сомнений, было серьезнейшим аргументом в пользу Аполлоновой версии.
– Намедни пришла в комнату, принесла пахлавы медовой и еще петушка на палочке. Я ж петушков страсть как люблю. А потом и говорит, дескать, у вас, Аполлон, губы в меду, сладкие… так оно и понятно, что в меду, после пахлавы…
Он, выпустив-таки Евдокиину ладонь, потрогал нижнюю оттопыренную губу, убеждаясь, что более нет на ней меда.
– И лезет с платочком. Я-то подумал, что вытереть хочет. Маменька мне всегда губы вытирает, чтобы аккуратным ходил, а эта… – он потупился и густо покраснел, – поцеловала…
– А ты?
– А я… я сбег. Мне маменька говорила, чтоб, если вдруг такая оказия приключится, чтоб бег… и я ночь на вокзале сидел. На вокзале холодно. И еще тетки пирожки продавали, я попросил одного, а оне – денег… откуда ж у меня деньги-то? Пирожки-то черствыя, вчерашние… я, когда торговать стали, так и сказал всем, мол, дрянные у них пирожки! Я ж сам видел, как грели и маслом мазали, будто бы только-только жаренные. Ложь все! А они драться…
Аполлон дернул подранный ворот рубахи.
– Насилу сбег!
– Меня-то как нашел?
– Так это… у Брунечки в Гданьске дом есть. Она меня на воды привезла. Для вдохновения. Ее покойный супружник очень водами вдохновлялся. А в парк мы давече гулять ходили. Меня Брунечка в свет выводила… я ж поэт… и я новый стих написал. Хочешь послушать?
Евдокия покачала головой. Смотрела она отнюдь не на Аполлона, который встал и грудь расправил, кое-как одернув подранную рубаху, снял с плеча паутинку и произнес:
– Я сижу на пляжу! И на бабу гляжу!
– Молодец, – ответила Евдокия.
В настоящий момент ее куда больше занимали панночка Белопольска и Лихослав, без всякого стеснения ее разглядывавший. Тоже о Серых землях рассказывать станет? Или воздержится? Шляхетным панночкам, даже таким, как эта, про Серые земли слушать непристойно.
У шляхетных панночек нервы.
– И Брунечка говорит, что у меня талант! Что мне делать, Дуся?
Сложный вопрос. Евдокия вот сама не знала, что ей делать… и, повернувшись к Аполлону, спросила:
– Аполлон… скажи… а она тебе нравится?
Он зарозовелся и, смутившись, сказал:
– Она хорошая… у нее цельный дом есть, свой. Красивый… с коврами красными. И еще статуями, она говорит, что и с меня статую сваяют, но опосля, когда я известным стану… буду варваром. А я варваром быть не хочу!
– А кем хочешь?