Ступая грязными ботинками по подметённому полу, не обращая внимания на возмущённое «эй», подхожу к столу и ощупываю на нём лежащее.
Тонкий холст, воротник, рукава. Рубашка на подростка, слишком длинная и похожая на платье, чтобы предназначаться для меня. Рубашка без пуговиц и карманов. Саван.
— Ладе?
Белая откладывает напёрсток, который стукает по дереву, как монетка.
— Ты пойми, дружочек…
— Не хочу ничего слушать!
Скрипят ступени и крыльцо. Знакомые шаги за моей спиной тяжелы и медленны. Я в душной, кольцом сжимающейся ловушке, которая бьёт в ноздри кислой брагой, но человек позади не настолько пьян, чтобы меня упустить, хоть я уже и готов вновь сорваться с места. Он кладёт мне руку на плечо — будто приколачивает к полу. А потом больно хватает за локоть.
— Из нежелания выходят бунты. Но ты, щенок… пойдём-ка.
Свободной рукой отец грубо толкает чуть пониже лопаток. Пьяный или трезвый, спокойный или злой, он сильнее меня, как бык сильнее кошки. Но кошка может изворачиваться и вопить, что я и делаю, отчаянно и напрасно призывая на помощь.
— Цыц!
Белая, бросив шитьё, охает и умоляет отца быть поосторожнее. Я её ненавижу. Я ненавижу деревню и деревенских, которые в один миг превратились в палачей. Я ненавижу мир, свой народ, эпоху, в которую я родился, пророчицу, служителей, мельника, отца и Разрубившего. И то, что называют Божьей Молнией, хотя на самом деле это…
Отец тащит меня, скрюченного от боли в руке, вниз по лестнице.
— Старейшина сказал мне, что лучше будет сделать так. Да я и сам это знаю. Дружен ты с этой девкой, вот что плохо. Выросли бы, поженились… наплодили бельмастых детишек… Счастье, какое-никакое. Жизнь. Я спросил у неё, хочет ли она с тобой попрощаться. Она отказалась. Уже, говорит, и больше не нужно. Хозяин — барин. Нечего тебе делать завтра на площади. Посидишь здесь. И'нат тебя постережёт. И чтобы тихо!
— Но так нельзя!
— Кто сказал? — отец фыркает. — Ты?
— Лада умрёт!
— Пришлые сволочи тоже. Путь тебя это утешит.
— Конфедераты — не враги! За что их… зачем… — я давлюсь словами, как холодной кашей. И мысли, такие же холодные и комковатые, застилают мне слезящиеся от боли в локте глаза: это хуже, чем поступают армейцы, это значит, что неправильно летели камни в мою мать, а надо было каждому деревенскому тогда кинуть камень в самого себя, да только палач не любит судить, он — исполняет…
— Слова пророчицы. Слова Разрубившего. И нечего тут обсуждать.
— Лжёшь! Я всё слышал, там, у дома мельника… это для остальных — воля бога, который и не бог вовсе, а придумка… а не для тебя… Чем ты оправдаешь такое зверство, отец? Чем?!
От встряски мои зубы лязгают, и я до крови прикусываю язык. Наверное, сейчас меня просто убьют.
— Чем? — отец приближает своё лицо к моему. Сивуха, пот, грязь, гнилые зубы. Стану ли я, если доживу до его зим, таким же? Если да, то… что ж, убивай. Много лучше. — Чем. Тем, что они умнее нас. Тем, что они сильнее нас. Тем, что всегда приезжали мимо, а как-нибудь, возможно, решат, что проще истребить нас всех и основать здесь свои деревни. Мы для них — грязные дикари, угроза тому драгоценному, что они таскают из города камней. Я-то не слепой, видел… я и ещё охотники… Мы следили за конфедератами прошлого раза. Они были недовольны, что в храме книг служители сжигают неугодное культу. Мужчины называли нас варварами, обнажали оружие, призывая пойти в деревню и разобраться. Среди них была женщина. Она их отговорила. Дальше мы не смотрели, вернулись, чтобы, в случае чего, быть готовыми дать отпор. Но конфедераты уехали, не сказав нам ни слова. Только залили вход чем-то серым и твёрдым. Служителям пришлось пробивать стену. За эти годы они сожгли ещё множество книг. Там кучи пепла — до потолка. Как думаешь, конфедератам понравится? Они обратят в пепел нас, если раньше мы не сделаем этого с ними.
— Конфедераты не смогут основать здесь деревни. Они вообще не смогут здесь жить, они ведь…
— Умолкни. И шагай.
— Отец!
— Заткнись.
— Ты пьёшь потому, что всего боишься.
Удар впечатывает меня в земляную стену погреба. Тяжёлая дверь лязгает, закрываясь, и я остаюсь во тьме. Привычной для меня, потому что живу в ней с рождения, а здесь ещё и сырой и пропахшей картошкой. Тру онемевшую щеку, локоть, грудь, плечо. Но слёз больше нет. Есть злоба. На себя — за то, что такой бессильный, на предательницу Белую, на покорившуюся Ладу, на жестокого отца, на то, что не послушался прежнего. Он ведь оказался