нет ни знаний, чтобы понять, зачем я есть, ни зрения, чтобы хотя бы себя увидеть. Всю жизнь — на ощупь, на нюх, а теперь ещё закованный в клетке, бесцельно тычущийся, беспомощный. Как я могу спасти Ладу, если сам в беде…
Ночь полна тревожных запахов. В деревне — чужаки. Их голоса шуршат во мраке. Старейшина пригласил четверых людей в дом, чтобы накормить и уложить спать, а они засиделись допоздна, и уже скоро утро… Чужаков приняли за армейцев, прибывших, чтобы засвидетельствовать Очищение, но я-то знаю, что они — другие. Пусть и вооружены, как люди с запада: тяжёлым, злобным, огнедышащим, душно бьющим в ноздри. Наши не решились их прогнать, хотя не помнят, чтобы кто-то оповещал армейские общины о грядущем событии. Я бы на месте деревенских тоже не решился. Огнестрелы прежних — это вам не дедовские ружья.
Главный у них тот, кто старше всех. Я понял его возраст только по голосу. Крепкий, спокойный, немногословный мужчина. У него длинные волосы, как раз такие, какие носят некоторые армейцы, и какие-то увечья на лице — это я понял, когда он с шелестом стягивал свои волосы в хвост на затылке и тёр щёку. Тёр несколько раз, наверняка неосознанно, с тихим скрипом царапая щетину. Отец тоже так делает — Лада как-то объяснила мне, что у него на щеке здоровенный кривоватый шрам. Второй мужчина, помладше, весельчак и шутник. С его рассказов и прибауток наш обыкновенно невозмутимый старейшина уже второй час заходится дребезжащим старческим смехом. Одна из женщин, совсем молоденькая, чем-то похожа на Ладу. Голос у неё тоже ясный и тёплый, а запах, тот, что пробивается поверх металла и крови — пшеничный, деревенский. А другая — постарше и холодная, как ледышка. Не говорит, только слушает. Жёсткая, каменная, совсем как та женщина, которую звали Стилет. Только не пламя, лёд, а так один в один.
Пришли ли эти четверо оттуда, откуда и трое давешних, знакомы ли они с ними, для чего они здесь — всё это, несмотря на мою беду, интересует меня и множится предположениями. Но одно я знаю точно: чужаки — единственные, кто может мне помочь. Они и Костыль, но где последний, я не чую. Боюсь, что с ним могли сделать то же, что и со мной, потому как не верю, что он согласился с Очищением. Не тот он человек. В нём слишком много живого и светлого.
Горечь, испытанная от предательства, сгладилась и почти исчезла. Я, наверное, повзрослел за то долгое количество тиков, которое сижу в этом погребе. Но «повзрослел» — не значит «простил». Подобное не прощают. Отдала бы Белая одного из своих сыновей, если бы они были живы, на место Лады, скажи ей об этом пророчица? А отец, вечно пьяный и злой, отдал бы меня? От размышлений на подобную тему мутит и болит под рёбрами. Отдать своего ребёнка, своё продолжение, частичку, на которую ругаются и бранятся, которой порой отвешивают подзатыльники, уча уму-разуму, и наказывают за проступки, но которую и треплют по волосам, которую таскают на закорках и в мгновение суровой нежности обнимают, пусть неловко и коротко, но родными руками, пусть объятие это — скорее шлепок по плечу, быстрое и беглое касание, вскользь, чтобы после снова наорать… отдать на заклание, как поросенка или гуся, откормленных специально для праздника. Нет, они бы на такое не пошли. Свою плоть, свою кровь. Другое дело — чужую. Но почему тогда мать Лады…
Иногда хочется просто разучиться думать.
Цикады, орущие снаружи, сначала раздражают меня, потом убаюкивают. Я сплю стоя, как лошадь, прислонившись к земляной стене, и нервно, как дозорный, поэтому встряхиваюсь сразу же, едва ощутив мерное подрагивание шагов. От дома старейшины в мою сторону направляется человек. Трава обвивает его за щиколотки, ветер говорит — это та, ледяная, и она курит. Непривычно обонять дым табака, исходящий от женщины. Но, честное слово, я отдам ей все папашины самокрутки, только пусть поможет.
— Эй, — я тяну руку и хватаюсь за остановившийся перед оконцем сапог. Странный, с высокой шнуровкой. — Подождите, пожалуйста…
Она услышала.
У старейшины лицо плохо сохранившейся мумии и смех, напоминающий звон крышки, лязгающей над кастрюлей с бурлящим кипятком. Старейшина курит трубку, сплёвывая жёлтой мокротой и клочками тумана. Ему то ли семьдесят, то ли двести, у него совсем не осталось зубов и волос, а ноги, иссохшиеся и неподвижные, наводят на мысль о полиомиелите, пережитом когда-то — возможно, в раннем детстве. Он не может передвигаться сам — его носят на специальных носилках, смахивающих одновременно на паланкин и продуктовую тележку из супермаркета.
«Вот так дела, — Четвёртая присматривается. — Это же и есть тележка, самая настоящая тележка, а вон та пластмассовая блямба — логотип магазина. Мир рухнул, тележка осталась. И стала троном для местного вождя».
Потом на неё накатывает сильнейшее желание взять и заткнуть себе уши — или, по крайней мере, сделать как Лучик, которая, умудрённая долгим общением с названным старшим братишкой, всегда носит с собой маленькие «капли». Капитан же самый терпеливый из всех — даже не морщится. Но это ненадолго. Не выдержит в итоге и он — сбежит.
Что поделать, если их ненормальный Курт — любитель крайне неприличных анекдотов.
— Про красивую ведьму с болота и охотника слышали? Ну, как же нет — это о том, что зубы, по поверью, у ведьм не только во рту бывают, а выпившему охотнику сам чёрт не брат…
Дальнейшее повествование о желании охотника проверить, правду ли говорят или брешут, внезапном согласии молодой обольстительной