— Тогда просто не мешайте, — отвечает пасечник.
— Мне кажется, этот мальчик вам очень дорог. Вы осознаете, что, позволив Очищению свершиться, вы причините ему страшную боль?
— И мальчик, и девочка, и все, здесь живущие, даже те, кто смеётся надо мной и называет старым чудаком… — Костыль поднимает голову к потолку, но глаза его прикрыты. Будто ищет ответ на оборотной стороне своих век. Он кажется очень старым и очень уставшим. — И листья, и деревья, и цветы, и дома, и армейцы, и даже конфедераты. Люди с востока ведь не желают нам зла. Они только хотят сохранить наследие прежних. Я люблю этот мир — он подарил мне жену, любимую. Он, впрочем, её и отнял…
— В таком случае объясните ваше согласие с завтрашним кошмаром. А то мы здесь переливаем из пустого в порожнее, а время идёт…
— Бог, — Костыль улыбается в никуда.
— Бог… вера, религия? Как по мне, вы не похожи на фанатика.
— Скорее на обычного сумасшедшего, да? — Костыль встряхивает головой, чтобы колокольчики зазвенели. — Вот так, в шляпе… раньше ещё и на рукава пришивал, но они быстро оторвались… Позвольте, я расскажу.
Он гладит Серого по макушке. Капитан, не любящий религии вообще, предчувствует долгий и малопонятный ему разговор, поэтому прислоняется к стене, выглядя одновременно смирившимся и раздражённым. Четвёртая показывает взглядом: потерпи. Лада, по-прежнему лежащая в постели, тихо вздыхает во сне.
— У нашего мира есть свой создатель. Не знаю, как там у вас, но здесь — так, — начинает Костыль. Тон у него ровный, терпеливый, хорошо поставленный, как будто всю жизнь он занимался объяснениями. Как будто учил. — Не Разрубивший Луну — то пустышка… Настоящий Бог. Живой. Бог, что, между тем, одной крови с вами… Он приходил и говорил со мной. Вчера вечером. Он назвал мир — ошибкой. И у богов бывают ошибки, да? Вы, которые сами боги… Не отвечайте, мне на самом деле совсем не нужно это знать. Он сказал, что когда-то желал цивилизации прогресса, поворота в нужную сторону, а получил крушение. И что возврат к прежним временам, который так желаем на востоке, — возврат в никуда. Что лучше нам было бы пасти стада, печь хлеб в глинобитной печи и верить в домовых и леших, лучше было бы начинать всё заново, шаг за шагом поднимаясь в веках, чем стремиться сделать подобное одним гигантским прыжком — но даже такое «лучше» для нас уже невозможно, потому что наше время заканчивается. Да… Он рассказал и про это ваше истончение. Сказал, что ожидаемое нами событие поможет вам вернуться домой, раз по-другому никак, раз вас не могут найти и помочь. Он не солгал?
Капитан думает об истончении. О том, что ему способствует. О том, что пасечник и тот неведомый, одной крови с ними, правы. И Капитану всё это очень не нравится.
— Я не пойму одного. За вас, получается, решил кто-то совершенно вам незнакомый, а вы согласились.
— Пусть так, — Костыль кивает.
— Тогда вы либо слишком доверчивы, либо из тех, кто живет в доме с краю и на всё чихать хотел.
— В доме с краю живёт Серый, — серьёзно говорит Костыль. — Как раз на краю деревни. Подождите, не перебивайте, я вас понял: вы имели в виду то, что называется общественной пассивностью. Или даже трусостью. Но это не так.
— Этот пришлый угрожал? Грозил пучком молний? Запугивал? Или пообещал вам денежные горы и безбедную жизнь где-нибудь на островах, если в вашем мире есть острова… или жизнь после смерти — в раю. У вас есть такое понятие — рай?
— Рай у прежних. У нас просто — встреча. С теми, кого любил. А угроз не было, как и подкупа, так что дело в другом.
— Тогда это какое-то ненормальное стремление умереть, да ещё и коллективно, — Капитан качает головой. — Коллективное самоубийство. Всё- таки фанатизм.
— Нет, — отвечает Костыль.
Капитан разводит руками.
— Теперь ты, — обращается он к Четвёртой. — Я сдулся.
Она тянет его за брючину, предлагая тоже сесть.
— Боги… — вздыхает, пододвигаясь и освобождая место. — Вечная история. Что здесь, что ещё где-то. Но вот что я скажу вам, Костыль: никакой он не бог, ваш вчерашний. Если он с нами одной крови и знает про нас, он — человек. Только умеющий открывать двери и ходить из мира в мир. Таких называют Идущими. И все они смертны. Никаких молний, никакого могущества, да и власти ни над кем никакой… Что же вы…
Пасечник улыбается. Улыбка у него добрая и тихая, совсем-совсем детская, — он не выглядит, как психопат или помешанный. Он похож на раненого в сердце влюбленного.
— Да, всё так. Это он мне тоже сказал. Но я увидел на мгновение, — и вы представьте — как за обликом непоколебимой уверенности сильного и могущественного, не важно, принадлежащего к божественной или человеческой расе прежнего, на короткий миг, на полтика проступает тяготящийся своей судьбой вершителя и творца, ненавидящий её, презирающий и её и себя страдалец… Вы смотрите изумлённо. Не удивляйтесь. В нашей общине на севере была большая школа, а я был там учителем. Я многое знаю о прежних, даже могу говорить, как они, и, если бы не мор, заставивший уйти, был бы там учителем и посейчас… Я рыдал, когда хоронил Нию, мою жену, верите? Такой немолодой уже человек, а рыдал. И он, вчерашний, тоже. Он говорил, что оплакивает мир, которому желал только хорошего. Он любил его, своё погибшее создание, как иные любят человека. Да, погибшее — наш мир, если угодно,