бескровное.
— Я пойду с ними, — вдруг вызывается Лучик.
Пророчица щурится на неё, не понимая причин сказанных слов, а ещё того, почему эти слова прозвучали не просьбой. Наверное, не привыкла, свои-то по-другому к ней обращаются.
— Зачем? Костыль знает дорогу.
— Я тоже думаю, что он не заблудится. Но мальчик выглядит плоховато. Да вы сами взгляните, какой он бледный. Похоже на отравление… токсическое… Это от дурмана?
— Может быть. И что? — пророчица дёргает плечом. — Меня не особо беспокоит его здоровье.
— Это заметно. Но, — Лучик решительно подходит к стоящему в ожидании Костылю, который добродушно улыбается. Тени от полей шляпы падают на лицо, делая улыбку ещё и печальной, хотя не факт, что печаль только теневая иллюзия. — У меня тут сумка с лекарствами, и я намерена применить некоторые из них по назначению. А именно, привести мальчика в сознание и помочь ему, если его будет рвать или что похуже.
— Простите за дурман, — говорит пасечник.
Курт делает вид, что аплодирует.
— Она у нас упрямая, — объясняет он с нежностью. — И добрая. Зверюшек любит… и детей…
— Все это лишнее, — ворчливо произносит пророчица.
— Просто заприте меня там же, — предлагает Лучик уже более миролюбиво.
Она протягивает Костылю свою винтовку.
— Возьмите. Лекарю ни к чему оружие.
Он ловко, не отпуская Серого, перекидывает винтовку за плечо. Пророчица колеблется.
— Худенькая и маленькая, — улыбается пасечник в ответ на её сомнения. — Что она мне сделает, эта девочка? Пусть пойдет, поможет. И мальчику будет не так грустно и одиноко. В тот самый час, когда… В тот самый час ему станет необходима поддержка. Обняться, взяться за руки, может, поплакать… А я здесь помочь не смогу. Меня он, думаю, больше никогда знать не захочет… Я бы и сам не захотел. Ну что, идём?
Небо уходит к горизонту, чем дальше, тем больше белея, и ввысь, наливаясь плотно-синей мерзлотой, которую пока ещё не может растопить слабое рассветное солнце. На остроконечной траве стынет роса. Там, где по ней потоптались ногами, серебристое стало темно-зелёным, примятым и плоским. Плоские и человеческие лица вокруг — словно сделанные под копирку. Туповатое недоумение, — куда выпустили-то? — неприязнь, болезненное любопытство. Все чувства видны, как на странице книги. Возможно, позже они тоже рассыплются пеплом. Деревенские расступаются, провожая взглядами трех людей. Лучик придерживает голову Серого, когда Костыль несёт его обратно в родной дом, и просит не шагать так широко — не успевает.
— Увы. Не дал творец роста, — поясняет она с некоторым смущением.
— Почему же «увы»? Для девушки, тем более такой молодой и красивой, невеликий рост — украшение, а не сожаление… Творец. Кто творец вашего мира?
— У нас много разных верований, поэтому — без понятия.
— А наука у вас есть? — спрашивает Костыль.
— Есть. Конечно, есть, мы ведь в некотором роде её порождение… Она тоже частично наш творец. Наш, Идущих…
— Вы не удивились, что я спросил про науку, — с интересом отмечает пасечник.
— Потому что вы говорили, что были учителем.
— Это-то да…
Он примолкает, ёжится — прохладно.
— Четвёртая ни при чём. Что эти люди накинулись… Она всегда была с нами. Да она и не стала бы… Зачем ей?
— Не знаю, в чем тут дело. Но Пётр получил по заслугам, вот что я зато знаю, — отвёрнутое лицо Костыля внезапно кажется очень злым.
— Он и правда был… таким нехорошим? — мягко спрашивает Лучик.
— Хуже! Видели вы бы, как он относился к Серому… И беспробудно пил. Но пил, это ладно, это лишь то, чем губят самого себя. А своей ненавистью он губил сына.
Серый, уткнувшийся подбородком в грудь, вовсе не выглядит, как причина для ненависти.
— Почему?
— Почему ненавидел? — Костыль от души сплёвывает. — А это надо было бы спросить у него самого, да только как теперь… Может, потому что подсчитывал деньги, которые тратил на прокорм ещё одного человека, а мог бы потратить на выпивку. Может, потому что сын не интересовался столь любимой Петром охотой. Может, потому что позволял себе спорить и возражать. Может, потому что был слепым. А, может, просто душа у Петра была с гнильцой, что для меня всего очевиднее…