своей содержало, пожалуй, самую главную и очень страшную мысль: больше нет человека, кто любил бы их обоих и защитил бы друг от друга; никому они, по сути, больше не нужны.
Крошечные пальцы цепко обвивают мизинец. Пётр с чертыханьем высвобождает руку и трёт её о штаны. Неприятное ощущение — будто замарался в блевотине. Убийца чмокает. Глаза у него, лежащего, странно строгие и неподвижные. Кажется, что над зрачками серебрится белёсый туман. Луч солнца проходит сквозь отворённый ставень и занавеску, чтобы коснуться маленького лица. Убийца не моргает. Белая с шарканьем заходит в сени — вернулась от мясника, сейчас будет готовить обед. «Сучёныш», — повторяет Пётр. Шёпотом. Щёки снова мокрые.
Нет ритуала важней, чем разговор с умершими, хотя никто к нему не принуждает. Нет ритуала серьёзней, хотя всякий раз он диктуется желанием беззаботно и по-домашнему пообщаться с роднёй: поболтать, посплетничать, похвастаться. Нет ритуала интимней, хотя на кладбище ходят семьями — порой, в особые родительские дни, отмеченные на церковном календаре ярко-красным, около каждой вехи и холмика кто-то топчется, стоит, сидит, курит трубку, повествует и смеётся.
Их задабривают яйцами, сваренными вкрутую, россыпью орехов, свежеиспечённым караваем. В День рождения им дарят сладости, на День смерти — незабудки. Им жгут свечи и лампадки, благовонные травы, палочки душистой полупрозрачной смолы. Для них ловят светлячков, рассаживая, словно искорки, на могильном холме. По ночам холмики горят зелёным — свет добрый, тёплый и нестрашный. Светлячки — не болотные огни. Те, сине-белые и пляшущие, прорастают только на могилах очень дурных людей. На этом кладбище таких никогда не было.
Для умерших подновляют треугольные вехи и обкладывают холмики крупной галькой с реки, сажают настурции и пионы. Им рассказывают о жизни в деревне, о свадьбах и рождениях, о ярмарках, гуляниях, зимнем снеге и осенней Жатве. К ним приводят детей — звонкий смех в кладбищенском воздухе не кажется чем-то кощунственным. Он напоминает о преемственности, о родной крови, текущей в жилах маленьких созданий и тождественной той, что когда-то заставляла биться многие сердца, скрывшиеся в земляной толще. У умерших просят благословления, вступая в брак или уходя в послушники. Юноши и девушки поверяют им любовные тайны.
А взамен мёртвые охраняют и берегут своих живых, не пропуская в сны кошмары, отваживая от домов нечисть, болезни и диких зверей, насылают дождь, когда поля трескаются от зноя, и солнце, когда непогодится, баюкают младенцев в колыбелях и усмиряют строптивых коней и кусачих собак. Касаются бесплотными пальцами обожжённых крапивой детских ног, излечивая зуд, и согбенных спин стариков и старух, убирая боль из костей, ноющих от сырости и холода. Следят за кошками и домовыми, чтобы и те, и те точно выполняли свои обязанности. Поют вместе с ветром песни и нашёптывают сказки, помогая огню в очаге. Целуют в лоб новорожденных; обнимают, принимая в свой круг, тех, кто только что закрыл глаза и больше в этом мире не откроет.
Двое мальчиков хохочут. Двое её сыновей, мальчики в одинаковых рубашках из льна, загорелые и босоногие. Белая слышит их юные голоса, сливающиеся с шорохом листьев. Снова побежали наперегонки, неугомонные. Уже отцветшие ландыши простирают свои широкие тёмно-зелёные руки — под ними и подо мхом, мягким, губчатым, прохладным, лежат дорогие кости. Кукует кукушка — природный считатель. Белая загибает пальцы, отмечая каждую десятку чёрточкой на земле. Сто четырнадцать на этот раз — не слишком ли много для мира, где дети живут только восемь и девять? Она расстилает на мхе новую чистую скатерть, раскладывая принесённые гостинцы: лесную землянику, крыжовник, малину, мёд в маленькой крынке, хлебцы с тмином, леденцы из свекольной патоки. Она усаживается поудобней, насколько это возможно в её возрасте, и устраивает руки на коленях. Должен быть знак, чтобы она начала разговор. В небе над кладбищем рваное облако наползает на солнце — узкий сгустившийся луч округло пятнает скатерку, разложенную между двумя могилами. Наверное, этого хватит.
Белая рассказывает своим детям про Очищение.
Старший сын не одобряет — он качает головой, стряхивая падающие на синие глаза пшеничные кудряшки. Младший только спрашивает, почему выбрали девочку — кажется, что он ревнует, потому как всегда не любил девчонок, которым и поблажки, и почёт, и важности, но на деле тоже недоволен. И оба не понимают, как их мать способна с таким примириться. Они ждут разъяснений.
Белая разводит руками. Я маленькая, говорит она, а судьба — больше.
Треугольные вехи на кладбище пахнут мокрым деревом и солью. Здесь плакали не меньше, чем смеялись, потому что закапывать в землю близких и родных очень больно и очень грустно, несмотря на принятое знание о том, что мёртвые не уходят бесследно и сохраняют память, чувства и улыбки — и незримо присутствуют. Кости, даты, имена, воспоминания — мост для души между двумя мирами. У Лады же не будет могилы. Она растворится в небытии.
«Это неправильно. Не по-человечески. Так умерли прежние — без имён и могил. Вы всё-таки станете, как они, хотя хотите как раз противоположного».
Дети говорят странные слова, слишком взрослые для тех, кто ушёл в восемь и девять. Или, может быть, это говорит сама себе Белая. Она просит разрешения взять один хлебец. Совсем забыла — на обратном пути, у дубовых столбов, нужно покормить птиц, которые здесь сторожа и охранители.
«Не поэтому, не так, не хотим, — возражает она. — Тут другая причина».
«Назови», — просят её, но ей известно мало.