предложил тост за Охрименко как за нашего объединителя. Тост был весьма двусмысленный: с одной стороны, Охрименко составлял, по слухам, списки русских, подлежащих аресту; с другой стороны, был первым начальником русской части лагеря (о том, что фактически первым был Финкельштейн, стыдливо умалчивали). К какому же моменту деятельности Охрименко относился тост Ляпина? Решительно все отнесли его к Охрименко, начальнику лагеря.
Зубры приняли тост с восторгом. До этого момента мы считали Ляпина своим единомышленником; все истолковали его тост как измену и явное желание понравиться зубрам, и с этих пор он для нас перестал существовать. Может быть, следовало все-таки спросить его, не относился ли тост к Охрименко, составителю списка: ведь это — тоже объединение. Но спрашивать в той обстановке было рискованно. Ляпин вскоре умер, и этот вопрос так и остался неразрешенным.
Был Чахотин с женой, и они делали попытки, оставшиеся без ответа, возобновить отношения с нами. Старый Дорман пригласил нас к себе, несмотря на все его ссоры со мной в лагере, и мы приняли это приглашение. В то время уже началась их дружба с женой «генерала» Шатилова и другими черными дамами, но она еще не дала тех результатов, как несколько лет спустя.
Затем было произведено несколько сборов, в которых мы приняли участие: на посылки товарищам в лагерь и на подарок капитану Нахтигалю. Все мы, без исключения, были очень многим обязаны ему. Уместно напомнить расставание с ним во время нашей с тобой поездки в Compiegne. Когда мы благодарили его за все, что он для нас сделал, и неизменную доброту, он ответил: «В наше ужасное время первый долг человека — увеличивать сумму добра в мире. Как иначе можем мы бороться с невероятным озверением, которым все это может закончиться?»
После обеда был небольшой концерт. Пел хор — свободная часть компьенского хора, и выступали артисты, прежде всего — многосторонний Бологовский: певец, чтец, гармонист, гитарист и танцор.[1019]
Перехожу к маю 1942 года. У нас было довольно много необходимых или неизбежных визитов. С большим удовольствием мы побывали у Юргиса Казимировича и Марьи Ивановны Балтрушайтис. Для тебя в мое отсутствие они были хорошими и преданными друзьями. Мне было очень приятно при первой же встрече увидеть у них твердый патриотизм. Со стороны Марьи Ивановны, русской по происхождению, это казалось неудивительным, хотя мы с тобой столько повидали русских прихвостней при немецких расистах.
Юргис Казимирович, литовский дипломат, но русский поэт, пропитанный русской культурой, твердо стоял на противонемецкой позиции. По своим дипломатическим связям он был гораздо лучше осведомлен, чем средняя обывательская масса, и от него и через него мы узнавали многое, о чем не говорили ни газеты, ни радио немецкое, ни радио английское. Мы с ним уговорились, помимо семейных встреч у нас или у них, от времени до времени встречаться в кафе. Так оно продолжалось до его смерти в начале 1944 года…
Мне, конечно, пришлось возобновить сношения с моими французскими коллегами. Я побывал в Сорбонне у Montel, который в эту пору был деканом на Faculte des Sciences.[1020] Мы с ним очень долго разговаривали. Он был несомненным французским патриотом и ненавидел немцев, но по натуре — человеком компромисса, и я сейчас же увидел, что исполнение административных обязанностей при петэновском правительстве чрезвычайно усилило его оппортунизм. В то время я еще не знал, что он был в числе академических деятелей, подписавших призыв к населению воздерживаться от враждебных проявлений и террористических актов по отношению к немцам. Правда, такова же была позиция и генерала де Голля, но не так думали мои друзья и я сам.
С интеллектуальной стороны я считаю Montel одним из умнейших людей во Франции, но характер его не на высоте ума, и, в частности, в Сорбонне он в ущерб достоинству своему и французской науки шел на уступки немецко-вишистскому натиску гораздо дальше, чем это было необходимо. Мне напоминало это, в другой обстановке и другой эпохе, наших «кадетов», которые во имя сбережения Государственной думы давали реакции вовсю распоясываться. Я не могу думать, чтобы Montel так дорожил своим постом декана. К его предшественнику Maurain у меня гораздо меньше симпатии, но как декан он вел себя с гораздо большим достоинством.
В моем рассказе о лагере больше всего Montel поразило то, что русские евреи пользовались гораздо более благоприятным режимом, чем французские. Не один Montel остро реагировал на этот парадокс: с Frechet было то же самое. Вероятно, это — потому, что они давали такому парадоксу иное объяснение. Они считали, что немцы все-таки гораздо более считаются с воюющим советским правительством, чем с покорным правительством Петэна.
Это объяснение могло казаться правдоподобным в то время, но мы знаем теперь, что на востоке немцы систематически истребляли евреев и что ту же судьбу испытывало и русское население, и русские военнопленные. Мое объяснение — междуведомственная неразбериха у немцев — было гораздо правильнее. По отношению к англичанам и американцам у немцев была совершенно иная политика. Как-то в комиссариате при четверговой явке мы услышали разговор между двумя чиновниками: «А что же делается по отношению к английским и американским евреям?» — «Совершенно ничего: они расписываются и только».
22 мая, в пятницу, мы поехали в Acheres, чтобы провести там, в той же комнате у M-me Leclerc, пять дней в связи с Pentecot. Погода стояла чудесная. Семейство Пренана уже находилось там; сам он ехал с нами. В смысле продовольствия, найдя уже заготовленные для нас молоко, кролика, спаржу, rhubarbe,[1021] яйца, мы сразу почувствовали разницу с голодающим Парижем. У Loiseau нас встретили гораздо ласковее, и мы получили и масло, и сыр. Правда, фермер Bellanger, по понятной причине, не пожелал давать нам молоко и живность, но мы устроились с Geault в Meun и самым богатым владельцем в Acheres (фамилию забыл). За пять дней, проведенные там, мы расширили наши связи.
Конечно, значительная часть времени уделялась прогулкам, которые ввели нас во вкус деревенской жизни, приобретенный в России (в Бабурино у