сваленных, как ржавые джеты, в единую кучу – чтобы проперло, пробило, вставило, чтобы зашевелилось что-то внутри, не в штанах, но в сердце, чтобы было «ахххх!» от сильного кадра – кадра с горящим ребенком, с головами, сложенными кучкой… чтобы меня самого вставило, – хотя бы так, как в тот день, на съемках «Мехико», когда я чувствовал запах крови, настоящей крови. Дал бы Бо деньги – что можно было бы наворотить! Это вам не кровь с ближайшей бойни. Я бы насыпал им зубных коронок, навалил бы волосы волнистой горой, дал бы запах гари, настоящий, жирный запах горящей живой плоти, – уж нашел бы, как сделать, не переживайте. Какая получилась бы прекрасная сцена – массовая стрижка, комбинированный бион, переходящий от узника к узнику, нет, от узницы к узнице, конечно, у них же волосы длинней. Вот, вот оно! Вот, что можно было бы сделать – хотя нет, тут бы никаких денег не хватило, это не вопрос денег. Эх, поймать бы Ковальски, связать да и побрить под самый корень. Шорох волос, вопли, нервы, слезы, ярость – вот это был бы снаффовый бион; куда вашей расчлененке!
Хрен мне.
Собственно, я ждал очень сильных переживаний от этого музея; очень. Первый раз давно здесь был, во время первого же своего визита в Иерусалим, с группой, в институте еще – мы были четверо премированы поездкой на ретроспективу Тинто Брасса, которого уже тогда можно было только здесь посмотреть, – тогда нам вообще было не до переживаний, и из «Зала праведников» нас выставили взашей – вывели из «Яд ва-Шем»! – потому что мы хохотали над каким-то анекдотом про анорексичек. Почему, в самом деле, никто не понимает, что это может быть смешно? Нервный смех, не нервный – какая сейчас разница? – но ведь все-таки очень силен элемент комизма. Как любое человеческое унижение, как, попросту говоря, любая смерть и любой секс. Колебательные движения, выпученные глаза, шумное дыхание, поход в газовый душ на последнюю помывку. Видишь, парень, дым из трубы – это с твоего папы забыли калоши снять. Сделать мемориал этим восьми, что ли, миллионам или там восьми с половиной, и сделать это так пафосно и серьезно, словно в мире никогда не было наций и рас, которые исчезли совсем. Много же наберется за пять тысяч лет истории – даже если не считать бесчисленных африканских племен, выкошенных эпидемией через сто лет после Холокоста. И этот пафос, эта музейная серьезность, с которой тут все устроено, – они, конечно, смешны. Трогательны и смешны. Может, мне потому смешно, что я не еврей, – но, знаете, такой эффект, как когда дети хоронят птичку: ты понимаешь, что у них огромное горе, но глядя на их серьезность, попробуй не улыбнуться. Если евреи действительно считали себя богоизбранным народом, то они должны были чувствовать себя жертвой child abuse после Холокоста. Музей child abuse'а, воздвигнутый ребенком любимому папе. Прощенному папе. Я знаю, Отче, ты этого не хотел. Ты хотел, вернее, не этого. Но они, похоже, не поняли.
Говорят, у евреев сильна коммерческая жилка. Вот уж не знаю. Будь оно так, они бы создали не этот скучный и пафосный каменный склеп, но пещеру ужасов, райд сквозь Аушвиц и Майданек, Иерусалимский
Кроме того, просто – плохая экспозиция; я понимаю, да, что если бы тут вообще не было никакой экспозиции, а, скажем, на голой земле лежала бы табличка: «Это место посвящено памяти жертв Холокоста» – и то рассуждения «хорошо-плохо» были бы неуместны. Мне, с одной стороны, понятно, что это делалось в определенное время, в определенном состоянии духа и с определенными целями – открыто пропагандистскими, помимо исторических, так даже в документе, под стеклом представленном, написано: «Увековечить память и рассказать о ней людям», что-то такое. И понятно, что тут очень много эмоций уложено, что этот чрезмерный пафос в принципе объясним, – но с таким пафосом создают не музеи, а арт-проекты. Впрочем, он называется «мемориалом»; это оправдание в какой-то мере.
Были бы деньги, не поставил бы меня этот гад в такие условия – я бы сделал вот что: я бы все основные элементы этого громадного заведения включил в фильм под разными невинными соусами; не отобьет ничто у меня любви к формалистским играм, это я уже понял. У меня бы и дерево с табличкой было посреди немногих дерев польского гетто, и лежала бы в сумке с чудом ухваченными личными вещами статуэтка в виде одинокого гордого обелиска, и в семейном альбоме, листаемом мирно в довоенных еще кадрах, мелькнула бы фотография мальчика-руки-вверх – но в сегодняшнем антураже, в белой кепочке с двумя хвостами, холо, в цвете; и тысячью свечей горела бы у меня ночь, когда бы американские солдаты с факелами в руках освобождали Треблинку. Все накрылось, от всего этого придется отказаться.
Я бы иначе кадрировал снимок, где в мешке волокут трупы, – я бы кадрировал так, чтобы мешок занял центральное положение в кадре, чтобы это был кадр не про ситуацию, а про мешок. Вот опять та же проблема: то они ради пафоса и впечатления поступаются подачей информации, то ради информации,