Направляясь глубокой ночью домой в такси, заказанном Тедом, Фима вспомнил вдруг последний визит отца. Позавчера это было? Или вчера утром? Старик начал с Ницше и закончил железными дорогами в России, которыми не смогут воспользоваться захватчики.
Такси остановилось перед светофором на перекрестке у Горы Герцля.
– Собачий холод, – сказал таксист. – Да еще печка в машине сломалась. И этот сраный светофор тоже сломался. Вся эта страна вконец сломалась.
Фима возразил:
– Ну зачем преувеличивать? В мире есть, пожалуй, стран двадцать пять, которые можно считать более честными и порядочными, чем наша страна, однако есть и свыше ста политических режимов, при которых вас запросто поставили бы к стенке за подобные речи.
– Да пусть все они горят синим пламенем! Все поганцы. Все нас ненавидят.
На мокром асфальте свет играл с тенью, между насквозь вымокшими домами плавали клочья тумана, и, когда ветер выдувал такой обрывок на освещенный перекресток, возникало бледное, призрачное мерцание. “Се сияние, что не от мира сего”, – подумал Фима. Древнее арамейское изречение отозвалось в нем трепетом. Будто слова явились из мира иного. Ни одна машина не встретилась им по пути. В домах не светилось ни единого окна. Пустынность асфальтовых пространств, мерцание фонарей, тени черных сосен, окутанных дождем, – все это нагоняло на Фиму непонятный страх. Казалось, его собственная жизнь мелькала за окном, в тумане и холоде, агонизировала за одним из серых каменных заборов.
Водитель снова нарушил молчание:
– Что за долбаная ночь! И этот красный свет никак не переключится.
Фима заметил увещевающе:
– Куда спешить? Я же заплачу Когда ему было десять лет, мать умерла от кровоизлияния в мозг. Барух Номберг, порывистый, бурный, и недели не подождал: уже в субботу, после похорон, неистовствуя, очистил дом, упаковал в большие ящики все платья, туфли, книги жены, туалетный столик с круглым русским зеркалом, постельное белье с ее монограммой, все это он поспешил передать лепрозорию, что располагался в окраинном иерусалимском квартале Тальбие. Будто стер всякую память о ее существовании, словно сама ее смерть была актом измены, как если бы сбежала она с любовником. Только ее фотографию, сделанную в день окончания гимназии, приказал увеличить в пять раз и повесить на стену. И оттуда она все эти годы вглядывалась в мужа и сына чуть прищуренными глазами, с грустной смущенной улыбкой. Словно признавая свой грех и раскаиваясь. Сразу же после похорон Барух приступил к воспитанию сына с рассеянной педантичностью, с непредсказуемыми эмоциональными всплесками, с тираническим весельем. Каждое утро проверял все до одной тетради Фимы. Сложив руки на груди, каждый вечер стоял в ванной, контролируя процесс чистки зубов. Нанял частных учителей по математике, английскому и даже по предмету, называемому “Устная Тора” – еврейским традициям. Изощренными способами подкупал одноклассников Фимы, дабы те приходили поиграть с ним, нарушая тем самым его одиночество. Барух и сам участвовал в этих играх, увлекался, забывал о своем педагогическом настрое и бурно радовался, если ему удавалось победить. Купил письменный стол, широкий, добротный, который служит Фиме и по сей день. И летом и зимой он заставлял Фиму одеваться слишком тепло. Все эти годы электрический самовар не переставая пыхтел паром глубоко за полночь. Визиты ухоженных разведенных дам, образованных вдовушек определенного возраста длились и пять часов, и дольше. Из гостиной до Фимы доносились протяжные славянские голоса, всплески смеха. Или плача. Или распевы на два голоса. Огромными усилиями, как утопленника за волосы, отец перетаскивал лентяя Фиму из класса в класс. Запретил всякое чтение, кроме учебников. Заставил сдать экзамены на аттестат зрелости досрочно по расширенной программе. Не колеблясь, пустился во все тяжкие, задействовав сеть своих обширных связей, чтобы спасти сына от службы в боевых частях и пристроить на должность сержанта в культурно-просветительском отделе военной базы “Шнеллер”, расположенной в Иерусалиме. После службы в армии Фима проявил интерес к торговому