легко прощал сам. Не так, однако, было со стороны «ближних» поэта, способных ещё простить мелкую обиду, но никогда – уличение в соглашательстве со злом. Вероятно, в этом таились плевела конфликтов поэта с «серым» обществом, за «обыкновенностью» которого проглядывалось позорно-малодушное отступление от духовной жизни и сдача нравственных позиций.
Итак, не на поступках и не на личностях заострял Лермонтов своё внимание,
X
Как мы знаем, с мальчишеских лет Лермонтов видит себя в центре исторической жизни России и «всей» Европы. Из его поэтических откровений ясно следует, что
«Этот человек постоянно шутил и подтрунивал… – не признавая в окружающем его обществе ничего достойного его внимания», – вспоминал современник, определив поведение поэта как «ложно понятый байронизм» – и через годы не поняв, что это было не что иное, как маска, за которой скрывался мощный ум аналитика. У него была «непонятная страсть казаться хуже, чем он был», – несколько под другим углом пишет в своих воспоминаниях Е. А. Сушкова. Однако «страсть» эта, как и «интрижки» Лермонтова («я теперь не пишу романов – я их делаю», – после «школы» хвалился поэт), станет понятной, если знать, что последние служили ему в качестве инструмента, с помощью которого Лермонтов препарировал безнадёжное, как ему представлялось, общество. Общество, которое не терпел, но знать которое как прирождённый мыслитель считал себя обязанным. Для успеха «предприятия» Лермонтову нужно было лишь выглядеть частью постылой ему реальности, которая в масках своих не особенно верила своей «копии». Иначе говоря, не изучив «толпу», которой поэт казался «и холоден и горд; и даже злым…»,
Всё говорит о том, что при окружавшем его «шуме музыки и пляски» поэт оставался внутренне сосредоточенным и «с холодным вниманьем» пытливого ученого исследовал механизмы увязнувших в политической индифферентности, близорукости и всегдашней спеси офранцуженного дворянского и чиновного сословия. Лермонтову потребовалось не так много времени для того, чтобы постичь пустоту света – «завистливого и душного», хотя для «железного стиха» он не был ещё готов. Понадобилась смерть Пушкина, чтобы Лермонтов воочию убедился в смердящей сущности придворной клики, пренебрёгшей своим Отечеством – этих «надменных потомков», известных «подлостью прославленных отцов», обернувшихся во дворянство и в беспутстве прожигающих свою и чужие жизни. Нередко, не знавшие родного языка, обычно не интересовавшиеся историей своей родины и почти всегда с презрением относившиеся к собственному народу, они в значительном большинстве своём лишь пудрились европейской образованностью. Подчас и в самом деле происходя из «подлого сословия» и оставаясь в таковом качестве даже и став «благородными», они были чужды истинно русской аристократии и образованным слоям общества. Исходя лощёной признательностью «к европам» в первую очередь за «бал и маскерад», и, за вихрями бальных танцев и театральных представлений не удосужившись разглядеть истинные достоинства европейской культуры (театральный бинокль для этого явно не годился), толком не знали они и того, чему поклонялись. Поразительно, что «благородное невежество» это, став непреходящим, не менялось в России на протяжении многих десятилетий (а в лице беспочвенной интеллигенции осталось неизменным до сих пор)! «Наш либерал, – писал Достоевский об этой категории людей, – это прежде всего лакей, который только и смотрит кому бы сапоги вычистить». Именно этих «сапожников» презирал и Тютчев. Однако наспех просвещённое «туземное дворянство», должностной люд и лакействующие Молчалины не понимали тогда (как не понимают и сейчас), что отношение развитого Запада к России было и остаётся (в первую очередь, именно из-за них…) откровенно презрительным, исключающим какие бы то ни было равноправные отношения. А тогда – в мае 1867 г. – Тютчев писал о «русских господах» с недоумением и всегдашним презрением: