страданий», обычно не сворачивают уже с пути «слёзного покаяния». Ущемлённым в личностном плане, бесприютным в социальном, а в жизненных обстоятельствах неизменным в своём малодушии ничего больше не остаётся, кроме как «честно» признать ту форму «духовного пребывания», которая им наиболее соответствует. Наверное, про таких «честных» до поры до времени (вспомним Кьеркегора) и христиан «до определенной степени» писал Фридрих Шиллер в пьесе «Разбойники»: «Если сгонишь честного человека с насиженного им места – быть ему у чёрта под началом». Шарахаясь по жизни от всего, что обязывает к действию из опасений: «как бы не согрешить!» или «как бы чего не вышло…» (а это уже Чехов), духовные обыватели всех сословий, страшась изначально дарованной человеку свободы, фактически отчуждают себя от бытия как такового. Это, к счастью, мало свойственно истинно деятельным и по-настоящему честным людям. «Если бы у всех людей страх перед грехом оказался бы сильнее любви к добру, то жизнь не земле была бы совсем невозможна», – говорил философ Иван Ильин.
И всё же куда более живучим оказался тип бездеятельного человека. Потому, когда возникает острая необходимость действовать, «рабствующие в Боге» всякий раз куда-то исчезают, прячась в перипетиях литургий или зарываясь в «книжное христианство», очевидно, полагая, что Бог подсчитывает службы и страницы духовной литературы, которую они думают, что читают… Завсегда готовые унизить себя «перед Богом», духовные недоросли и фиктивные страстотерпцы на самом деле никнут духом перед своим психическим клоном, коим является властный «хозяин» или строгий «начальник», но уж никак не Бог. При этом согбенные «от бремени и полноты раскаяния» мученики с истёртыми коленями никогда не задаются вопросом: а нужно ли это Ему? – но, расшибая свой лоб об пол, по-рабски кощунственно отвечают за Него.
Вспомним загадочную битву в стихотворении «Бой», в которой «злой чернец» не удержался на своём чёрном коне. Этот бой, происходивший «над» поэтом, передаёт отношение Лермонтова к злу, в том числе облечённому в святые ризы. У нас нет свидетельств о том, что поэт по жизни в лоб осуждал духовных ханжей. Очевидно, не до того ему было. Но всё его творчество ясно говорит о неприятии им «рабствующих в Боге». Поскольку, оставаясь рабами и вне Его, они рабствуют перед всеми – как перед сильными мира сего, так и перед слугами их. Отношение Лермонтова и к тем, и к другим было если не откровенно презрительным, то снисходительным до презрения. Наверное, потому ещё, что особенно в рабском состоянии души обретает себя холопский, радостно-слезливый покой всякого слабодушия. Таковое состояние, низвергая ум «в пыль» мелочности, унижает и обессмысливает саму жизнь. В этой единственно комфортной для них позиции духовные иждивенцы, скрывая свою внутреннюю ущербность, с мазохистским сладострастием унижают себя перед Тем, кто в том не нуждается и кого они не знают. Не знают, потому что личность, вовсе не тождественная порокам индивидуальности, нуждается не в унижении, а в совершенствовании, на что не способно ни обезличенное уничижение, ни духовное ничтожество. Именно такого рода безличности находят «душевное успокоение» в переосмысленных на своём уровне и на свой лад словах апостола: «Не судите, да не судимы будете, и каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить» (Мф. 7:1–2).
Показательно, что в своём «суде» Лермонтов никогда не опускался до мелкого счёта. Вспомним, даже в пронизанном болью и горечью стихотворении «Смерть поэта» убийце Пушкина, как персоне, отводится ничтожное место – его попросту нет в тексте! Очевидно потому, что Лермонтов придавал не буквальное, а сущностное значение словам «не суди». Будучи великой личностью, Лермонтов не судил, как личность. Гнев поэта, как таковой, превышает личностную ипостась ещё и потому, что был выражением высокой гражданственности, которая в данном конкретном случае была предана не только высшим светом, но ещё и державной властью! В этом аспекте, а именно – масштабностью внутренних мерил происходящего, поэт напоминает древних и последующих пророков. И хлеставший менял на ступенях храма, и апостолы знали, что осуждение, через личное пристрастие приводя к ложному суждению, в практической жизни нередко доходит до суда над ближним. Если же в душах судей корысть, в голове – глупость, а в руках сосредоточена немалая власть, то они, как оно было в истории не раз, прибегают к устранению своих врагов и недругов. Ясно, что правды в такого рода судах нет и быть не может. Собственно, в отличие от запутанной донельзя «буквы», сущность заповеди в (общей) нравственной установке ввиду её простоты и ясности доступна даже и девственным умам.
Период «турецких» настроений поэта не прошёл. Для этого не было повода. Поэт знал и видел, что разделение народа на свободных (только потому, что они не являются крепостными) и несвободных по закону – противоестественно, ибо степень свободы в первую очередь меряется теми, у кого она отсутствует. Именно пребывание людей в «стойле» крепостного права, как и наличие околокрепостного статуса, способно превратить общество в малосмысленное «количество».
В Москве поэт встречается со славянофилами и подолгу беседует с ними. О степени близости и расхождения их взглядов можно только гадать, но объединяло Лермонтова с собеседниками сознание неприкаянности народной жизни. Всё это, вызывая гнев Лермонтова, находит своё выражение в художественном Слове. В таковом качестве оно подобно бичу, которым поэт нещадно хлещет на ступенях храма Отечества «наперсников разврата». Именно в эти отравляющие душу «мгновенья» калёный стих его обрушивается на головы торговцев совестью, чинами и душами человеческими, а более всего – Отчизной. Причём, бичуя порок, Лермонтов всегда конкретен. Истинно «святыни верный часовой», он через проникновение в суть вещей и посредством поэтических метафор обличает всё, что, выхолащивая душу человека, обращает гражданское общество в безликую толпу. «Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским?» –