(8, 385); затем Ганя почти теми
Авторское отступление в тексте «Идиота» свидетельствует о том, что в поручике Пирогове Достоевский выделял как наиболее типичное качество «несомневаемость глупого человека в себе и в своем таланте», а также безграничную «самоудовлетворимость» (8, 385) [181]. Разыгрывая вариации на гоголевскую тему, писатель наделяет Ипполита неоправданно амбициозными надеждами. Он убежденно говорит Мышкину, что, живя при Петре Великом, желал бы оказаться кем-нибудь «получше», чем петровский дипломат Остерман (1687–1747), чья плодотворная карьера закончилась в царствование Елизаветы Петровны арестом, судом и ссылкой. Ипполит заявляет поэтому, что для того, чтобы быть просто Остерманом, ему «не стоило бы воскресать из мертвых» (8, 433).
По ассоциации уже не с Пироговым, а с современными Достоевскому «теоретиками» (западниками и «социалистами»), имеющими лишь книжное представление о жизни, о народе, Ипполит наделен еще одной тщеславной, хотя и возвышенной, мечтой: «быть деятелем», способным
– Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины… Я смотрел в окно на Мейерову стену и думал только четверть часа говорить и всех, всех убедить, а раз-то в жизни сошелся… с вами, если не с людьми! и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что вы меня презираете! (8, 247).
Беспочвенную веру в то, что за пятнадцать или даже за десять минут можно возвестить истину, убедив в ней общество, Достоевский, начиная с 1860-х годов, приписывал «деятелям-социалистам», в частности, Петрашевскому, Чернышевскому и Добролюбову[182].
Желая показать и на примере короткой жизни Ипполита (как это уже было сделано в отношении потерявшего веру Рогожина), что атеизм порождает болезнь души и открывает дорогу к преступлению, Достоевский, устами Евгения Павловича Радомского, называет Ипполита «доморощенным Ласенером» (8, 350), уподобляя неудачливого самоубийцу герою нашумевшего парижского уголовного процесса 1830-х годов. Радомский делает это под впечатлением от признания юноши, что из-за близости его естественной смерти суд не знал бы, как поступить, если бы ему «вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом», и он мог бы «комфортно» умереть в тюремном госпитале. «Не понимаю, – пишет Ипполит, – почему людям в таком же, как я, положении не приходит такая же мысль в голову, хоть бы только для шутки? Может быть, впрочем, и приходит; веселых людей и у нас много отыщется» (8, 342).
Пьер Франсуа Ласенер был убийцей, отличавшимся
В свете всего изложенного Ипполиту, естественно, кажется «несколько смешным», что его верный друг Коля вздумал подражать Мышкину «в христианском смирении». Больной собирается расспросить князя, почему тот утверждает, что «смирение есть страшная сила» (8; 328–329). Он пытается и самостоятельно осмыслить слова главного героя. Но в его толковании смирение оказывается ничем иным, как болезненно-извращенной формой гордости. Об этом свидетельствуют строки «Необходимого объяснения», которые вполне могли бы принадлежать перу подпольного человека: «Знайте, что есть такой предел позора в сознании собственного ничтожества и слабосилия, дальше которого человек уже не может идти и с которого начинает ощущать в самом позоре своем громадное наслаждение… Ну, конечно, смирение есть громадная сила в этом смысле, я это допускаю, – хотя и не в том смысле, в каком религия принимает смирение за силу» (8, 343)[184].
Вслед за героем повести В. Гюго «Последний день приговоренного к смерти», Ипполит тоже признал бы, что «смерть делает человека злым»[185]. Тема «приговора» проходит через всё «Необходимое объяснение», и мотивы предсмертной злобы звучат в нем более настойчиво, чем в произведении французского писателя, определяя одну из ведущих черт характера Терентьева. В убеждениях юноши, как я уже упоминала, многое «не устоялось». Но, однако, если Мышкин учит своей личностью любви Христовой, любви «до конца» [186], то Ипполит не только словом, но, главное, и делом зачастую утверждает, что для всех «натурально»
Для чахоточного юноши, тратящего последние недели жизни на то, чтобы издеваться над Суриковым, досаждать генералу Иволгину, устраивать «сцену соперниц» и доводить Мышкина почти до сумасшествия после нее, характерно убеждение, что ему