рабов, не признающих систему Добро-Зло? Вряд ли. Как и Гюго не смог бы увидеть. У Гюго Разумихин вполне мог бы стать Мариусом, Гюго не боялся волевых людей и не преклонялся излишне перед «ленивыми», не признающими Добро-Зло разбойниками на молитве. И вот, выходило, что по логике вещей Разумихин был последний человек, которому может раскрыться Раскольников. Зато Раскольников открывается Соне – а почему? По этому поводу было написано много Высоких и Сентиментальных слов, мол, сошлись два человека за пределами морального Добро-Зло общества, убийца и проститутка, но никто не захотел подумать, что загадка тут проще раскрывается: этих двух людей инстиктивно тянет друг у другу то, что
Вот вам и свобода воли по Достоевскому,
Глава 10
Первая часть «Записок из подполья». Аспект четвертый. Горе от ума русского человека
В первых главках «Подполья» герой производит парадоксальное сравнение между собой и «непосредственным господином» в отношение разума. «Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель – существом по преимуществу ограниченным. Это мое сорокалетнее убеждение». И далее, опять в отношении ума: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге… Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели… Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь».
«Непосредственные люди» это те, кто действует в реальной жизни, причем действует не так, как преступники, выражающие себя через отрицательное своеволие – тут речь явно идет не о преступниках, но, как скажет подпольный человек, о нормальных, положительных деятелях.
Подпольный человек говорит парадоксами, а спорить с парадоксами суемудро. Опять же, можно было бы, улыбнуться чрезмерности парадокса насчет того, что всякое сознание это болезнь, но куда же тогда девать восстание подпольного человека против дважды два четыре? Позиция подпольного человека несколько чересчур последовательна, чтобы не воспринимать ее всерьез. «Сознание» (именно рациональное, логическое мышление) действительно ему в тягость, этот факт следует признать и над ним призадуматься.
Только тут нужно учесть, что Достоевский был экзистенциальный писатель, то есть писатель того рода, герои которого раскрываются и осознают себя не «вообще» в каком-то общечеловеческом или метафизическом (вневременном) контексте, но в конкретнейшем моменте своего времени и своего местонахождения. Поэтому не стоит проходить мимо упоминания «несчастного» девятнадцатого века и «сугубо несчастного обитания» в Петербурге. Вспомним, что я говорил раньше о способности Достоевского мыслить только крупными планами и видеть только то, что в эту секунду находится перед ним. Когда подпольный человек пишет о бесхарактерном человеке и деятеле, о разуме как о болезни и проч. и проч., он не имеет в виду людей вообще, но именно российских людей, российское общество, российскую духовную ситуацию, начатую Петром, именем которого назван «самый умышленный в мире» город, и доведенную до вот теперешнего состояния – и себя в этом обществе и этой ситуации. Человек, который описывает мыслительный процесс, в котором одна причина тянет за собой другую в попытке добраться до причины причин, – этот человек проклинает свой разум, приносящий ему в результате не причину причин, а «бурду» и ощущение, что он даже не насекомое – и он не какой-нибудь кафкианский всеевропейский или всечеловеческий, но чисто русский персонаж, зависящий от чисто русских условий существования и осуществляющийся в русской культуре, которую
Но в России, и именно в России девятнадцатого века, и именно в Петербурге подобного рода мышление не приносит русскому подпольному человеку ни счастья, ни даже удовлетворения. Он научился этому мышлению у европейской культуры, но то, что хорошо для Парижа или Шварцвальда, не слишком годится для Петербурга. Вспоминает ли он, что в России никогда не бывало философии? Догадывается ли он, что и в будущем в России, несмотря на все ее потуги догнать и перегнать Запад, не будет философии? Он ничего не говорит о таких вещах, слово философия не в его словаре. Но ему чудится, что он не просто умен, но как-то иначе умен, чем остальные вокруг него. Еще в самом начале повести он рассказал, что настолько считал себя умней других, что стеснялся смотреть людям в лицо. Затем, во второй части повести, он произносит похожее: «мучило меня тогда еще одно обстоятельство: именно то, что на меня никто не похож, и я ни на кого не похож. “Я-то один, а они-то