наше (мое) шестидесятническое время.
Если в дореволюционной критике на идеалы подпольного человека не было обращено особенного внимания, как мы могли их заметить? Глубокий раздел в этом смысле пролегал между Достоевским и дореволюционными людьми, с одной стороны, и нами, постсоветскими россиянами – с другой: у тех людей были
Поэтому понимать Достоевского мы, мутанты, могли только по-своему. Когда советская идеология начала ослабевать, появились молодые люди, принявшиеся возрождать русскую идеалистическую мысль, и значение Достоевского как «черного» пророка реального – нашего, советского – будущего России достигло зенита, и это пророчество затвердело в однозначности пророчества зловещей роли в судьбе России рациональной и, как следствие, социальной мысли. Вот о чем, оказывается, предупреждал великий писатель земли русской! В «Бесах» это пророчество, по всеобщему мнению, получило свое наиболее полное выражение, но его начало на обобщенном, теоретическом, куда более глубоком уровне находилось в «Записках из подполья», и потому нападения подпольного человека на дважды два четыре, на пресловутый хрустальный дворец и прочие проявления рационализма теперь прочитывались с торжествующим смехом, подмигиванием и смакованием разящей иронией Достоевского.
Таково было влияние «Записок» на мутантов с «низкой» стороны. Одновременно мутанты обратили внимание на ту трактовку прежней русской мысли, согласно которой эпицентр «Записок» находится в последней сцене, в которой герой, чье сознание расщеплено бесконечной рефлексией, терпит нравственное поражение в поединке с цельным человеком, проституткой Лизой, – и эта трактовка тоже вызвала во многих из них восторженную реакцию.
Я кое-что могу рассказать о наших мутантских трактовках повести Достоевского. В шестидесятые годы я принадлежал к кругу людей, среди которых, условно говоря, идейно главенствовал В. Кожинов. В чем заключалась общность этого круга? Какое тут подобрать определение? Среди нас были люди очень разных уровней культурного развития, такие поэты, скажем, как Передреев или Алешковский, которых трудно было бы упрекнуть, что они станут наслаждаться чтением Бердяева или Булгакова, или такие провинциальные невежды вроде меня – но были и куда более культурно продвинутые люди вроде писателя Битова или культуртрегера Гачева. Можно сказать, что все мы были в разной степени антисоветчики, но антисоветчиками в этом смысле уже были большинство московских интеллигентов, по крайней мере те, кто был поумней или потоньше, так что это определение не слишком подходит (тем более что Вадим Кожинов очень скоро изменился и стал из националистического принципа поддерживать государственный статус кво). Разумеется, сегодня круг Кожинова привычно называть почвенническим, консервативным, националистическим и прочими подобными словами, но это тоже все слова-нашлепки, политические слова, которыми на самом деле описывать или понимать людей изнутри невозможно – тут я чувствую, что говорю прямо то, что сказал бы Вадим (потому что он подобные вещи говорил часто). Вспомнив это, я вспоминаю также, что наш круг можно было бы назвать принципиально аполитическим: наш антисоветизм был насмешлив, косвенен и сугубо эстетичен, вовсе не прямолинеен, как диссидентский, – презрение к политике и к диссидентам еще больше объединяло нас, чем презрение с тупости власти, хотя я спрошу тут же: как можно быть националистом и презирать политику? В конечном счете Вадим и ударился в политику, хотя это было уже гораздо позже… Своими вопросами я только подчеркиваю неточность определений,
Разумеется, будет ошибкой посчитать эту неприязнь к рационализму за антиинтеллектуализм: тут имел место чисто интеллектуальный, а не спонтанный подход. Куда скорей круг тех же Аксенова-Гладилина был не шибко интеллектуальным и тем более не шибко культурным, никак не литературоведческий