Но тут, конечно, не было романтического порыва в идеализм, над которым подпольный человек хоть и издевается, но который неотделим от его натуры, и в этом состояла позиция Вадима: он брал от Достоевского только ту его сторону, которая состоит в издевательском признании стороны российской жизни, для которой все эти европейские твердые правила «пункта чести» только пустопорожние слова. Такова была
Продолжая об иррациональности низа. В нашем кругу царило особенное настроение. Например, в одном из наших гуляний, которые состояли из завихренных переездов из квартиры в квартиру, чтения стихов и питья, кто-то обнаруживал, что у него из кармана пальто пропали деньги. Начинались полупьяные негодующие восклицания, кто-то был уже готов к обыску, кто-то был готов к драке, но тут Битов, вяло махнув рукой, произносил: а-а, украсть всякий может – и внезапно наступала пауза, затем всё взрывалось смехом, и все начинали говорить Битову, как они его любят. Замечание Битова внезапно сводило все на иной уровень реальности – именно
Вот еще характерный эпизод из прошлого. В то время в Москву принялись наезжать западные специалисты по русской литературе, и именно молодые, еще не сделавшие академическую карьеру. Западные люди как-то особенно умеют сочетать бизнес с романтикой, а что могло быть романтичней общения с «эдакими» советскими писателями, то есть с такими, у которых уже есть имя, потому что они сумели опубликоваться, а с другой стороны, у них трения с советским официозом? Какой тут материал можно было собрать для продвижения карьеры (неопубликованные фрондеры котировки не имели). Так в нашем кругу появилась на недолгое время некая Присцилла Мейер из какого-то небольшого американского колледжа. Эта самая Присцилла, вообще говоря, ставила на Гладилина, но коль скоро ее кто-то познакомил с Кожиновым, почему же нет,
Но как насчет иррациональности верха, как насчет Высокого и Прекрасного? Тут на первый план выступали такие люди, как Гачев и Бочаров. Признавая обаятельность Вадима, мы все-таки полагали его поверхностным человеком, которого нельзя все-таки принимать всерьез. Только теперь я ясно понимаю: если бы он, например, заговорил важным гачевским голосом о «глубинах», если бы он заговорил витиеватым аверинцевским голосом о византийских православных отшельниках, короче говоря, если бы он заговорил о Высоком, ему бы мгновенно простились бы все его преувеличения. Но он никогда не говорил о Высоком, только о Низком. Он никогда не распинался насчет легенды о Великом инквизиторе, но любил цитировать из «Записок из подполья» те места, в которых герой, бичуя себя, признается, что находит в своих падениях наслаждение (момент морального самобичевания Вадим опускал). Среди нас был еще один шестидесятник, Боря Шрагин, человек добрый и романтический, и он говорил мне преувеличенным полушепотом: понимаешь, Вадиму надо как-то, чтобы особенно перепачкаться – но он ошибался. Он говорил так, потому что принимал Кожинова за личность, между тем как весь секрет заключался в том, что в Вадиме не было ничего личного, он был не личность, а стихия – русская стихия.
Конечно, круг людей, который я описываю, был достаточно узок. Кожинов со временем стал известен, но остальные? Но даже Кожинов – можно ли сравнить его популярность с популярностью таких шестидесятников, как Евтушенко и Рождественский, слушать которых собирались стадионы? Или с популярностью Василия Аксенова? Что же говорить о таких людях, как Гачев и Бочаров, кто их знал тогда и знает теперь, кроме двух-трех тысяч высоколобых на всю Россию? И тем не менее – странно сказать – именно через этих людей выразилось что-то характерное – и именно что-то
Продолжу о «Высоком и Прекрасном». Как я говорил вначале, то высокое и прекрасное без кавычек, которое содержится в боли подпольного человека по невозможности устроить справедливое для всех людей общество, было оплевано и девальвировано советским экспериментом, и наш взгляд, поднятый к небу, теперь находил там только Высокое и Прекрасное, связанное с религиозной экзальтацией, которую мы опять же находили в поэтике Достоевского. Я задам вопрос: почему христианство Толстого в наше время совершенно не котируется, даже наоборот, над ним посмеиваются совершенно так же, как над ним смеялись консервативные мыслители девятнадцатого века. Я всегда любил Толстого, и мне нравилось, как он пишет о религии. Поэтому я однажды попросил учителя Гачева разъяснить мне, в чем тут дело. Гачев и объяснил, что у Толстого нет мистицизма, и что он рационалист.
– Человеку мало рационализма, ему нужен мистицизм, его духу нужна экзальтация, – сказал образованный в Высоких материях Гачев, и я притих (не понял, но проникся).