– А вы явитесь в поисках гонорара – процедур – позже?
– Таков был мой план.
Байрон кивнула, забрала у меня тетрадь и аккуратно написала:
Уай верит, что процедуры смогут сделать ее запоминающейся.
– Это ведь так, не правда ли? – задумчиво спросила она, поднимая на меня взгляд. – Я об этом уже спрашивала? Каждый раз при разговоре с вами меня беспокоит то, что я повторяюсь.
– Все повторяются, – ответила я. – Мне как-то безразлично.
Самолетом до Сан-Франциско. Мы сидели рядом, но в какой-то момент даже Байрон заснула, да и я тоже. Проснувшись, она удивленно уставилась на свою салфетку, на которой было написано:
Ты летишь в Америку с Уай. Она – сидящая рядом с тобой женщина. Ее зовут Хоуп.
– Вас зовут Хоуп? – спросила она.
– Да.
– Мы, разумеется, говорили об этом десяток раз.
– Меньше, чем вы думаете, но я уверена, что все еще впереди.
– Поразительно. Я помню, что лечу с кем-то, кого забываю, но не могу вспомнить, что это вы.
– Люди помнят произошедшее с ними, а вы записываете все важное. Вот таким образом вы помните, зачем летите. Вы забываете меня, мое лицо. Весьма впечатляет то, что ваша методика позволяет вам столько запоминать.
– Вы просто поразительная, – выдохнула она, протянув руку и погладив меня по щеке, как мать, успокаивающая ребенка. Или, может быть иначе: хозяин, гладящий горячо любимого питомца. – Вы просто невероятная.
На таможне нас разделили, но Байрон не выпускала из рук телефон, следя за фотографией и припиской, гласившей:
Она с трудом высматривала меня в толпе, так что я сама к ней подошла.
– Невероятно, – выдохнула она. – Вы то и дело становитесь невидимой. Вы существуете только в настоящий момент, а потом ваше лицо поглощается памятью.
– Ну что, пойдемте? – предложила я в ответ.
Сан-Франциско. Когда-то испанский, затем мексиканский, потом на короткий период времени город-государство, прежде чем, наконец, войти в состав США. Город, окруженный другими городами, стоящими на берегу моря. Его почти целиком разрушило страшное землетрясение 1906 года, но то, что уцелело, сделалось в глазах американцев историческими реликвиями, и таксист, который вез нас через мост в Окленд, непрерывно жаловался, что принадлежавший ему домик в Сан-Рамоне – цены в Сан-Франциско он не потянул – был построен в незапамятном 1949 году.
– А разве это плохо? – спросила я, глядя на распростертые под нами синие волны.
– Мэм, – фыркнул он в ответ, – это просто кошмар. Местное начальство говорит, что если у тебя дом постройки до пятидесятых годов, нужно содержать его в исторической первозданности.
– А что это значит?
– Это значит, что нужно весь его перекрасить в тот цвет, который он имел при постройке, чтобы соответствовать исторической эстетике. Ну, мы так и сделали – это стоило целое состояние в том смысле, что выкрасить его может один человек, который держит монополию на рынке – и вы знаете, какого цвета был дом в сорок девятом году?
– Нет, не знаю.
– Светло-персикового. Вот вы верите? Я восемь лет прослужил в морской пехоте, по воскресеньям веду класс по бейсболу, дети смотрят на меня, как на образец, и каждый вечер я возвращаюсь в этот дом светло-персикового цвета, будь он неладен.
Я кивнула и улыбнулась.
– Я не очень-то смыслю в политике, – задумчиво протянул он, – но когда увидел, какого цвета должен быть дом, вот тогда и понял, что наша страна спятила.
Мы остановились в гостинице в Окленде, стоявшей на вершине холма и выходившей окнами на море. Кипарисы с бурыми жесткими листьями тихонько покачивались вокруг пустого бассейна. Жена хозяина, развалившаяся рядом с грязной плиткой в откидном кресле в бикини и темных очках, сказала:
– Извини, дорогуша, но сейчас у нас засушливый сезон.
Двое детей, семи и пяти лет, жалобно глядели, стоя на краю бассейна, где должна плескаться вода.
– У Руфи сегодня день рождения, но она дуется потому, что праздновать будут вечером у бабушки, а она хотела пригласить друзей сюда, но сюда их звать нельзя, верно, Руфи, потому что мама с папой работают.