ровным, монотонным пульсом, понимаешь, вернее ощущаешь, что и необозримая историческая жизнь есть постоянный перебор весьма однообразных событий перед неким отрешенным взглядом, глобально обозревающим все пространство большого исторического времени, пространство однообразных губительных событий. А чем Москва, собственно, не есть подобного рода зрение и пространство? Увеличительное стекло. Вернее, если уж принимать на вооружение оптические метафоры, – уменьшительное стекло, некая оптика, позволяющая разом охватить не короткий отрезок, но целиком всю мировую линию или мировое кольцо. Или мировые кольца. А что, нельзя? Можно.
Пусть будет так.
На этом – все. Переходим к сути дела.
Вспоминать легко. Я, помнится, совсем недавно вспоминал про Ленинград, а припомнил ровно Москву. То есть буквально то, что приключилось со мной в Москве в разные годы. И все это, ну с небольшими различиями в виде названий улиц, некоторых имен, несущественных деталей, приключилось и в Ленинграде. И с Ленинградом. Но я подумал: что ж тут странного? Ведь я же вспоминаю, не кто другой.
А вот вспоминается как раз один случай по поводу воспоминаний. По поводу самого факта и процесса воспоминаний. Случай столь показательный, что стоит его привести здесь. Хотя, конечно, он из совсем другого времени, материи, из совсем-совсем других слов. Но очень уж показательный. Привожу его
Вхожу я как-то в метро. Становлюсь на эскалаторе. Внизу, ступенькой ниже меня, стоят молодые, правда, во второй уже, ну, в полуторной молодости, две дамы. Одеты неплохо. Неплохо даже по нашим роскошным временам – зимние меховые недешевые шубы. Обе в меру, но и достаточно накрашены. Одна другой с некоторой меланхолической ленцой в голосе говорит:
– Я сделала все, как ты сказала, но горечь все же осталась.
Я тут же навострил уши, ожидая до скончания эскалатора услышать если не всю, то хотя бы достаточную часть романтической истории, типа чеховской Дамы с собачкой. Или что-нибудь на манер Анны Карениной. Что-нибудь истинно щемительное, раздирающее душу до первобытных глубинных оснований.
– Да ты, видимо, лаврового листа не положила, – отвечала другая низким наставительным голосом.
Господи! Она, видите ли, всего лишь не положила какого-то подлого лаврового листа! Растерянность моя от несвершившегося ожидания, от идиотской литературной предзаданности была столь явна, что я поспешил отвернуться. Это было удивительно. Прямо неразрешимо. Потом я расспрашивал знакомых. Опытные женщины подсказали, что речь, видимо, шла о каком-либо рыбном блюде. Некоторые рыбы дают нестерпимую горечь, и лавровый лист действительно умеряет, способствует нейтрализации ее. А что? Нельзя? Можно! Нормальная жизненная ситуация. Ничто естественное не позорно.
После моего сообщения об этом характерном случае друзьям со всех сторон я стал слышать интереснейшие и убедительнейшие варианты, интерпретации той же истории. И все убеждали, были убеждены, что это приключилось с ними. Да я не против. Я сейчас уже и сам ни в чем не уверен.
Но вернемся к Ленинграду. Вернее, Москве. Города-то все одни и те же. Даже имена похожи до неразличения. Ну, сравните, к примеру, – Москва, Ленинград. Неразличимы. До ужаса неразличимы. Да и вообще, все – одно и то же. Ну с небольшими разницами: то там парик носят, то тунику, то тужурку с мережкой по краям, то фуражку с малиновым околышком да тем же лавровым листом. Однако же вот вспоминал намедни про Бохум – совсем иное вспоминается.
В общем, вспоминать легко. Верить сложнее. Поскольку надо либо верить, что все случилось не с тобой, не в этом месте, в иные времена, по непрослеживаемым причинам, с неразгадываемыми деталями, в соседстве с неведомыми людьми, с непредсказуемыми последствиями, осмыслениями и переживаниями. Или же, что гораздо труднее, ровно наоборот. Иного не дано. Есть, правда, некая, как я ее называю, гносеологическая уловка мерцания. Не принимать окончательного решения, а как бы мерцать между двумя полюсами, оставаясь в зоне неразрешимости. Неразрешаемости, неулавливаемости для постороннего – да и собственного в не меньшей степени – окончательного нелицеприятного суждения. Подобное вполне совпадает со всеми современными стратегиями, поведениями в наисовременнейших искусствах. Правда, они мало кому понятны в своей радикальности и пресловутой наисовременности. Но все же. Именно в них употребляя различнейшие способы говорения, говорящий не влипает ни в одну из стилистик, а, как блоха на горячей сковородке, прыгает из одной в другую. Не задерживаясь ни в какой из них на длительное время, чтобы не влипнуть. Но в то же время не отлетая очень уж далеко и надолго, чтобы совсем не вылететь в зону неразличения. Вот примерно в таком смысле и разрезе развивается, вернее станет развиваться, мое повествование.
Так вот.
Что же я помню? Помню кое-что. Помню, как одна небольшая, но достаточно известная московская улица Спиридониевка была Спиридониевкой еще до того, как она нынче опять стала Спиридониевкой. В промежутке же, как раз выпадающем на время моего пребывания в ее пределах, она успела побывать улицей имени Алексея Толстого. Но об это позже. И я там жил. Многие видели меня. Однако же видели в таком непрезентабельном, неузнаваемо- младенческом виде, что не признают уже. Я, бывает, посещаю место своего бывшего проживания. Иду вдоль улицы, заглядываю в бывшие наши окна, как раз после арки третьего дома от Садового кольца. Там кто-то живет. По вечерам я вижу горящие огни, чьи-то неведомые, мило по-русски взлохмаченные головы, склонившиеся над столом. Я хочу им крикнуть:
«Гады! Сволочи! Я же здесь жил! На этом самом месте, где вы сейчас незаконно занимаете пространство моего детства!»