пытаясь, но так и не умея облечь меня осмысленной пространственностью или даже прикоснуться ко мне.
На следующий день меня разбил паралич. Левая сторона прямо пылала, но была абсолютно неподвижна. Я смотрел на стоящих вокруг слабыми, округлившимися, запавшими глазами, как бы из глубины себя. Собравшиеся родственники, с трудом удерживая слезы, отворачивались, поскольку удержать их уже не было никаких сил. Вызванная санитарная перевозка прибыла через несколько часов ожидания. Вошедший врач с помощью собравшихся… Нет, нет, нет. Это все по-другому. Это все было по-другому. Это уже все было. Это было раньше. Это все было ужасно, но это было в другом месте.
А в метро случилось, конечно, ужасное, но подругому. Все-такине так ужасно. Ничего тотальноразрешающе ужасного все-такине произошло. Произошло более обыденным образом. Приходя в себя, мы пропустили два полупустых поезда метро, поглядывая по сторонам. Я вроде бы успокоился и утих. Мать, взглянув на отца, почти вскрикнула, увидав на его лице набухающий, медленно расползающийся синяк под правым глазом.
– Что это?
– Что?
– У тебя синяк под глазом.
Отец растопыренными пальцами осторожно прикоснулся к чувствительному месту и поморщился:
– Да один из них локтем случайно задел.
– Больно?
– Не знаю.
– Дай приложу пятак.
Мать взяла пятак и осторожно приложила к синяку. Отец резко отстранился, раздраженно откинув ее руку:
– Ты что!
– Это же пятак, – мать, как бы удостоверяя, поднесла пятак к глазам отца.
– Пятак, пятак. Вижу, что пятак. Больно. – Отец опять поморщился.
– Ну что ты, потерпеть не можешь? А то расплывается ведь. Неудобно будет в гостях. – Мать осторожно, но настойчиво прижала пятак к расплывавшемуся на лице отца синему пятну. На время я был полностью поглощен проблемой отцовского синяка. Я морщился в унисон отцу. Изредка меня непроизвольно всего передергивало, словно какая-то волна пробегала сверху вниз.
Мать опять поднесла пятак, отец, как лошадь скосив глаз, следил за его приближением. Но тут как раз подошел третий поезд, растворились двери, и мы плотной семейной группой вошли в вагон. Там было обычно – полупусто, светло, стерильно. Легкое покачивание окончательно расслабило меня. Я почувствовал неожиданную усталость и слезливость. Руки и ноги казались ватными. Они прямо проваливались подо мной, как набитый ватой чулок. Слезы беззвучно текли в три ручья, звонко капая на пол. Скоро я стал уже пошевеливать неподдающимися ногами, одетыми в сандалики, чтобы не оказаться в луже прозрачной слезной воды. Мы отошли в другой конец вагона, но слезы не переставали литься. Сидящие стали поджимать ноги, однако вода доходила им уже до колена. Потом стала подбираться все выше и выше. Она покачивалась в такт колебаний поезда.
Поезд несся не останавливаясь. За окнами, если приглядеться, длинными, вздрагивающими, неимоверно вытянутыми телами пресмыкающихся или гигантских нескончаемых змей вдоль всей длины тоннеля за поездом мчались бесконечные толстенные кабели. Они не успевали не то что разинуть ядовитые пасти, но даже глянуть нам вслед. Поезд не останавливался. Вода уже подступала к потолку. Распределившись по всей длине вагона, люди высовывали головы с безумно напряженными ртами в маленький оставшийся промежуток между потолком и верхним уровнем воды. Пытаясь надышаться остатним воздухом, они с ужасом видели неумолимо поднимающуюся к потолку кромку. Еще одно мгновение, и…
Господи, о чем это я?! О чем это я мог так безудержно и безнадежно плакать? – о загубленном прошлом? Какое у меня было прошлое? О загубленном прошлом моих родителей? – откуда мне было знать! Об ужасах и невероятных трупах Второй мировой войны? – да мог ли я во всей полноте постичь все это! О несвершившемся счастье несвершившейся России? – да значилось ли подобное вообще в божественном провиденческом проекте? О всех бедных и униженных? О порабощенных? – а кто, где не беден, не унижен, не порабощен в этом мире? О разлетающихся в пустынном холодном космосе одиноких звездах и перепутанных галактиках? – Господи, Господи, до них ли было в суровой насторожившейся Москве? Скорее всего я рыдал о бедном, испуганном еврейском мальчике в московском ровно освещенном метро – хотя что я мог увидеть, усмотреть в краткий миг пересечения наших судеб? О себе ли, растерянном, непонимающем, почувствовавшем близкое дыхание волосатого ужаса, невидимого, незнаемого, неназываемого, неминуемого, неискупаемого? Мой Бог! Да вряд ли это стоило таких безумных слез? – так, парочки-другой.
Так я и обронил одну-другую, но безумно горячую слезинку, прямо-таки прожигающую одежду и саму металлическую обшивку вагона. Да, их было всего две. Они, как маленькие стеклянные шарики, упали на шелковый ворот моей рубашечки и лежали не скатываясь, не растворяясь, чуть подрагивая в такт колебаний вагона. Моя деликатная сестренка держала меня за руку и, нахмурившись, смотрела в сторону, изредка быстро воровато взглядывая на меня, но так быстро, чтобы я не успел заметить и оскорбиться этим попечительством. Я беспрерывно всхлипывал, словно весь пропадая в охватывающей меня ватной нечувствительности. Синяк на лице отца успел расплыться на полщеки. Он о чем-то громко разговаривал с матерью, перекрикивая грохот. Изредка он морщился от боли, когда улыбка, растягивая его рот, видимо, тревожила поврежденную скулу. Он машинально поднимал руку, правда, не доводя ее до щеки.