сумела. Теща того хуже. Слуги – все работают с оглядкой на Страстную стену. Игор и Конрад задолжали мне свои жизни, в их привязанность я могу поверить… Отец мой, привязанностями скованный, кровью захлебнулся, умирая от рук предателей. Поэтому дал я себе слово ни к кому не привязываться. Так что меня держит, лекарка? Отчего душит меня мое собственное княжеское право и знаю, что одной только смертью вырвусь?
– Не может человек не привязываться. Такова суть человеческая. Так или иначе пускаем мы корни в других людей, питаемся их любовью, их благодарностью и добротой, растем над собой, приносим плоды. И они нами питаются, нами живут. А когда вырывает человек другого из своей жизни, словно половину себя, вырванный, теряет. Иные гибнут, а иных Землица зачем-то оставляет жить.
Агнешка замолчала, сдерживая слезы. Сколько дней прошло, а не желала заживать рана, оставленная Иларием. Глубоко пускает корни первая любовь, долго шрамы от нее кровоточат. Разбередил, растревожил душу своими расспросами да разговорами князь Черны.
Владислав молчал. Думал о чем-то своем. Лицо его стало мрачным. Молчание становилось тягостным. Птица, смолкшая ненадолго, перелетела под самое окно и засвистела, защелкала с новой силой.
– Когда уйти думаешь? – спросил князь медленно.
«Когда придумаешь ты, князь, средство от радужной топи», – хотела сказать Агнешка, но осеклась. За все время, что жила она в чернском тереме, ни разу не дал князь никому понять, чем занят. Исчезал куда-то, появлялся, но и словом не обмолвился никому, что ищет средство от земного проклятия. Если б хоть кому сказал – знала бы уже Агнешка. Разговоры слуг она слушала всегда внимательно, а от слуги редко что можно утаить. Но Владислав свои тайны охранял крепко. Верно сказал: не умел он привязываться, доверять не спешил. Отчего же тогда сегодня ей душу приоткрыл?
– Когда нужды во мне не станет у вашей супружницы, – ответила она тихо. Ей все казалось, что птичья песня, тонкая, хрупкая, как весенний лед, повисла между ними, дрожа, как нитка стеклянных бус, и стоит кому-то из них двинуться, шевельнуть хоть пальцем, и она оборвется, тяжелые капли разобьются на тысячи осколков.
– А если у кого другого еще будет в тебе нужда?
Он так и не обернулся. Ветер касался отросших за зиму темно-русых волос князя, солнце превращало седину на висках в расплавленное серебро. Агнешка сжала в руках край душегрейки, не в силах понять, что за чувство откликнулось в ее душе на слова господина Черны. Странная жалость требовала, чтобы она приблизилась, чтоб обняла, заставив треснуть ледяную шкуру его одиночества, так похожего на ее собственное. Неприкаянное тянулось к неприкаянному. Досада и гордость шептали, что, пусть и обошлись с ней дурно и жизнь, и манус Иларий, а ни в чьих полюбовницах она ходить не станет, хоть бы и сам князь позвал. Страх кричал, что единого касания высшего мага может быть довольно, чтоб вся Черна в колдовском огне сгинула. Достоинство велело поклониться и выйти прочь, а доброта – остаться и выслушать до конца мучительную княжескую исповедь.
– Наследнику вот нужен будет уход. У нас в роду сила рано просыпается, а когда не ведаешь, как с нею быть, бывает, и самому, и домочадцам лекарь нужен.
Владислав, не глядя на нее, отошел от окна, толкнув рукой полуоткрытый ставень. Склонился над столом с рассыпанными по нему свитками. Принялся торопливо записывать некоторые строки из сказок, что спела ему Агнешка.
– Придешь доложишь, как княгиня себя чувствует. Сейчас ты… свободна, – глухим сердитым голосом бросил князь.
Волшебство рассыпалось, раскатившись ледяной пылью по полу. Агнешка опустила взгляд…
Глава 30
…поклонилась и вышла. Князь проводил ее тяжелым взглядом. Давно не радовали его ни красивые девки, ни еда. Песни захожих сказителей навевали тоску. Было время, казалось ему, что княжеское житье – предел мечтаний младшего сына, но теперь Тадеуш понимал, что крепко ошибался. Истерзанное годами правления Казимежа Бялое опустилось ему на плечи непосильной ношей, едва не переломило хребет. Понятно, отчего Якуб в петлю полез. Ясное дело, не только из-за того, что один остался. Представил, верно, свое княжение, да и удавился.
Долгая зима навалилась на Бялое, а Тадеуш ни на единую пядь не приблизился к Эльжбете. Она ждала его, не могла не ждать. А он до глубокой ночи просиживал с советниками, трепал по допросам вороватых дворян и уже нет-нет да думал, не завести ли себе, как в ненавистной Черне, Страстную стену. Уж больно многие позабыли, под чьей рукой ходят, чьи гербы носят.
С каждым днем, как ни кликала, ни аукала память, все труднее вызывалось из былого светлое личико Эльжбеты. Стирались родные черты, превращаясь в бледное марево, словно отражение плыло в дрожащей воде. Исчезло все, растворилось, потерялось, как белый, вышитый любимой рукой платочек. Уже с трудом вспоминал он Эльжбетину улыбку, ясные глаза, светившиеся любовью и нежностью. И сама душа князя-самозванца, казалось, все меньше откликалась доброму чувству.
Он бродил по знакомым переходам, пытаясь припомнить их с Якубом подростковые дурачества, звонкий Эльжбетин смех. Но вставали из памяти одутловатое, посиневшее лицо удавленника с вывалившимся сизым языком да распахнутые глаза Якубовой девки. Как звали ее? Ада? Ядзя?
Тадеуш с детства не силен был запоминать имена прислуги.
Мертвецы. Они выступали из прошлого, словно сумрачная стража, не позволяя памяти коснуться родных лиц и светлых воспоминаний.
Всю зиму они приходили к нему во снах, а порой и наяву. Пророчили дурное. Якуб, мертвый, синий, объеденный рыбами, указывал на него из клубящегося марева распухшим от речной воды пальцем, и тысячи безликих мертвецов бросались на Тадека, грызли, давили. Он выхватывал книгу, но