Страж мира сего.
Добрейший из добрых.
Великий Охранитель.
***
… не успеваю.
Огненное лассо обвивает шею, меня опрокидывает навзничь, и пока стараюсь, обжигая пальцы, избавиться от этой хрени, тащит со страшной силой назад. Прямо по луже крови – словно на американских горках, лихо. Бьюсь затылком о доски сцены и под булькающий гогот этих фантасмагорических тварей хриплю в удавке.
Глаза, небось, вылезли на лоб.
Тодор сигает вниз, приземляется в алую лужу, снова орошая всё рубинами брызг. Ухмыляется, присаживает рядом.
– Эй! – поводит рукой и верёвка на моей шее исчезает, будто втягивается ему в ладонь. Хренов человек-паук. – А поговорить? Ты же сам хотел?
– Расхотел, – бурчу я и тру шею.
– Что ж так? Я тут на беседу настроился. Или тебе не нравится приём?
– Приём оставляет желать лучше.
Тодор встаёт, смотрит на меня грустно, потом – поднимает голову вверх и, кажется, видит что-то там, за облезлой росписью куполообразного потолка.
– Скажи, чмошник, – голос подозрительно тих, тон спокоен, – ты когда-нибудь падал? По-настоящему? С такой высоты, что земля с овчинку?
Ну да, у нас же театр – вот, пожалуйста, доморощенный философ и лирик.
– Нет, я так не поднимался. Всегда слежу за краями.
– Молодец, – хмыкает он, – а я вот падал. И знаешь что? – хватает за грудки, поднимает над полом. Во силища! Хотя на вид – худой, правда, длинный. Я ему по плечо. – Падения отбивают вежливость.
Отшвыривает меня и отворачивается, будто потерял интерес. А у меня звездочки перед глазами и копчик, походу, отбил.
– Эй, Гибби, – обращается он к одному из кашалотов, – заводи!
Тот уходит и скоро возвращается с небольшим ящичком. Узорным таким, там пляшут рисованные обезьянка и клоун. И когда со щелчком откидывается крышка, то пляшут и внутри, уже механические. Раздаётся музыка: дребезжащая, унылая, простенькая, наподобие «Ах, мой милый Августин». И я чувствую себя тем свинопасом, только ждёт меня отнюдь не поцелуй принцессы.
Надо мной нависает отвратительная рожа Тодора. Скоро меня начнёт тошнить от его ухмылки.
Он говорит медленно, с расстановкой, должно быть, чтобы меня проняло:
– Я знаю, зачем ты здесь.
Слова забираются под кожу, шевелятся там червями, выползают наружу признанием:
– Если знаешь, то отдай мне его.
– Не могу, – мотает головой. – Билет на «Харон» получает лишь тот, кто делает добро для других.
– Но ты ведь получил за так. Как подарок. И это нечестно.
– О, кто-то заговорил о честности, – приставляет мне к горлу зазубренный тесак, и пульс у меня сразу подскакивает и колотится в ушах. Кошусь на руку, сжимающую нож и затянутую в тёмную перчатку. Понтушник. Так и хочется съязвить: где вторую посеял? Но он переключает на другое: – Не ты ли совсем недавно угрожал старику, который спас тебя?
– Карпыч тоже угрож… – начинаю, но осекаюсь: сын всегда будет на стороне отца, каким бы тот не был.
– Хорошо, что понимаешь.
Этот ублюдок что – мысли читает?!
– Угу, – кивает, – небольшой презент от прошлой жизни, – и пинает ногой под рёбра: – Вставай. Едем на базар. Будешь творить добро.
– На базаре? – морщусь и, поднимаюсь, держась за стену.
Прямо перед глазами, будто нарочно подсвеченная, буровато-красная надпись: «Верить и любить прежде всего». И это почти смешно, потому что рядом – развороченные внутренности мужика-табуретки и шайка людоедов с дубинам, утыканными гвоздями, наперевес.
Тодор замечает мою реакцию и усмехается, но в этот раз невесело:
– Мой духовник написал.
Вздыхает: то ли потому, что о духовнике – в прошедшем времени, то ли что тот стенку попортил.
– Гибби, Зубастый, Саск, выгоняй колымаги. Мы едем творить добро!
Предложение его тонет в одобрительном гуле.
Чую, ох и добра мы натворим!..