Рыли всю ночь. Уже в четвертом часу начало развидняться, оставалось только подчистить, подровнять, выкопать ниши на случай бомбежки и артобстрела. Николаенко отошел к кустам, жидкой полосой протянувшимся метрах в ста от позиции, прикинул на глаз: получилось вроде бы не так уж плохо, то есть со стороны поля окопов почти не видно. Тем более что они располагались не взгорке. Надо только кое-где получше прикрыть брустверы ветками и высоким бурьяном.
Распределив один «максим» в центре, два ручных пулемета по флангам, два пэтээра расположив ближе к центру, выставив в окопах часовых, Николаенко разрешил взводу отдыхать. Тут как раз связисты подтянули провод, и он доложил ротному Фоминых, что ОП (огневые позиции) готовы, впереди все спокойно, взвод отдыхает. Хорошо бы людей покормить, а то все сухари да сухари… Досказать Николаенко не успел.
— Не терять бдительности, — приказал немногословный Фоминых и дал отбой.
— Есть не терять бдительности, — произнес Николаенко упавшим голосом, отдавая трубку телефонисту.
И вздохнул: начальство никогда о людях не думает. При этом начальство в представлении Николаенко выглядело как нечто неопределенное, сидящее где-то далеко от передовой, в хороших условиях, при кухне, кроватях, чистых простынях и прочих благах. Его, например, удивляло, что в госпитале существовало жесткое разделение в зависимости от звания и должности: рядовые отдельно в палатах на двадцать и более человек, младшие командиры тоже отдельно — в палатах человек на шесть-восемь, старшие — и того меньше, а генералы — так у них у каждого отдельная палата, сиделка, и даже питание не сравнишь ни с чьим. Младших командиров, от лейтенантов до капитанов, кормили наравне с рядовыми, разве что давали молоко или кефир; у тех, что постарше, питание было из другого котла, с другими приправами и прочим. Однако вслух об этом не говорили, никто не возмущался и не осуждал: и неприлично — вроде как из зависти, — и себе дороже. Но многие офицеры стыдились заходить в палаты рядовых или общаться с ними в стенах госпиталя.
— На передовой мы всегда рядом, иногда пьем из одной кружки, едим из одного котелка. А тут… — бросил как-то со злым недоумением лейтенант Солоницын, с которым Николаенко подружился за минувшую неделю.
— Да-да, я тоже… мне тоже как-то не по себе, — тут же подхватил Николаенко и огляделся опасливо.
С первых же слов, едва познакомившись, они почувствовали друг в друге что-то близкое, родное. Николаенко сразу же подметил правильную речь Солоницына, речь без обычного мата и всяких вводных слов, и он как-то незаметно подстроился под эту речь, тем более что она не была ему чужда: родители Николаенко были потомственными учителями и за речью своих детей следили. Но оказавшись в среде военных, он, помимо своей воли, довольно быстро перестроился, чтобы не выделяться: и матерился, и покрикивал, полагая, что без этого в армии никак нельзя.
Его новый приятель выделяться не стеснялся.
Затем выяснилось, что Солоницын — москвич, учился в институте, в прошлом году закончил ускоренный курс артиллерийского училища, на фронте командовал акустическими установками, которые по звуку определяют место расположения орудий противника, то есть человек образованный и на все про все имеющий свою точку зрения. У Николаенко своей точки зрения не имелось: не успел приобрести. Зато оба истово верили в мировую революцию, которая должна последовать вслед за победой над фашистами, верили в конечную победу коммунизма в мировом масштабе, обоим не нравилось, что в бесклассовом советском социалистическом обществе классы упразднены чисто теоретически, на самом деле существует дикое неравенство, и от этого в стране всякие неполадки и несправедливости.
— А погоны! А офицерские и генеральские звания! — продолжал все с тем же злым недоумением Солоницын. — Для меня само слово офицер с раннего детства означало лишь одно — враг. Офицерские батальоны, роты, полки! Корнилов, Деникин! Марковцы, каппелевцы! Все это чуждый и враждебный нам мир. И что же теперь? Мы, что, возвращаемся в мир волчьих законов, где каждый сам за себя? Так, что ли?
— А казаки? — спросил Николаенко.
— А что казаки? — передернул плечами Солоницын. — Казаки — совсем другое дело. Это особый народ, выпестованный историческими условиями развития России, народ вольный, свободолюбивый, давший нам Болотникова, Разина, Пугачева. Тут все понятно: у них была своя буржуазия, кулачество и прочее. Были свои бедняки. Шолохов в «Тихом Доне» это хорошо показал. В том числе и почему произошло Вёшенское восстание. Среди казачества всегда шла своя классовая борьба, и она должна была закончиться победой беднейших слоев без большой крови и ссоры с советской властью, — с уверенностью говорил Солоницын. — Но в эту борьбу вмешались люди, ничего не понимающие в природе казачества, вмешались и привели к трагедии целого народа, к напрасным жертвам…
И Николаенко ему вторил:
— Ты знаешь, Саша, я все понимаю и все, что ты сказал, поддерживаю. И уверен, что как только закончится война, так все и переменится. И наступит время, о котором мечтал Чернышевский. Помнишь? «Завидую внукам и правнукам нашим, которым посчастливится… нет! — кому суждено жить в России в тысяча девятьсот сороковом году…» И ведь перед войной мы действительно начали хорошо жить. В том смысле, что верили в будущее, дружили и прочее. Помнишь ведь?
— Еще как помню, Алексей! — воскликнул Солоницын. — И признаюсь тебе: именно за это я и воюю. Может, нам коммунизма увидеть не доведется, как не довелось увидеть Николаю Островскому и другим революционерам. Такая страшная война не может не внести свои коррективы. Ленин в восемнадцатом году полагал, что для построения коммунизма нам хватит лет десять-пятнадцать. Началась гражданская война, интервенция, голод. Однако