И это «сгоришь теперь» настолько поразило толпу и самого Катлубая, что все как-то разом вздрогнули, наклонили головы к земле и опять замолкли, давая воцариться треску разгорающегося хвороста – за минуту до этого солдаты бросили в дрова четыре факела.
И опять увидел Катлубай эти противные языки, спевшиеся с ветром. И опять он плакал, плакал от ненависти на самого себя, что он не может прокричать отцу своему то, ради чего пришёл сюда, протопав десятки и десятки километров. В этот раз он всё сформулировал для себя, но сказать это во всеуслышание было бы самоубийством. Мальчишку бы немедленно скрутили, не сожгли бы, продали бы на какой-нибудь завод, или на чьи-нибудь конюшни, как поступили с его братьями, они теперь, по слухам, ухаживали за лошадьми одного пермского чиновника.
От слёз у мальчишки саднило под глазами, а где-то в корнях волос крутилось: «Прости, отец, прости, отец». И чем ближе тот подходил к костру, тем быстрее и быстрее вертелись в голове эти два слова. Когда отцу пришлось вступить в огонь, чтобы прислониться спиной к столбу, слова «прости, отец» готовы были вылететь из черепной коробки – такова была скорость раскручивающего их механизма, отвечающего в голове юного башкира не то за совесть, не то за страх, не то за жалость.
Правила велели, чтобы руки казнённого были привязаны к столбу, но в Екатеринбурге до этого, вот так у всех на виду, никого не сжигали, опыта у солдат не было, так что башкиру перед тем как отпустить его в огонь, руки развязали. Что, несомненно, добавило ужаса в происходящее. Руками уже горящий человек сначала пытался сбить огонь, при этом не двигаясь с места, затем, когда осознал бессмысленность своих действий, поднял эти руки к небу, к Богу, зашептал на башкирском молитву и так и рухнул в огонь, к тому времени уже скрывший его по пояс.
Костёр медленно, чересчур медленно пожирал человека. Люди пожирали костёр. Площадь молчала. Катлубай стонал. «Прости, отец!», наконец, вырвалось наружу и просипело сквозь сдавленные мальчишечьи всхлипы. Башкирёнок хотел было ещё раз повторить эти замучившие его слова, но его перебил внезапный и громовой колокольный звон.
Толпа перекрестилась. Повернулась в сторону церкви, из которой вскоре вышел бог и начальник этих мест – батюшка Татищев. Его не ждали, поговаривали, что он уехал накануне в Самару. Поэтому даже приговор казненному прилюдно читать не стали – зачем соблюдать церемонию, коли начальства нет?
Тысячи мурашек забегали по спинам собравшихся. Тонны холодного пота облили их. Татищев подошёл к костровищу, покивал сам собой, резко развернулся к людям и завопил – неистово, громко, будто вызывая второе пришествие:
– Он, Тайгильда, – Василий Никитич протянул руку в сторону саднеющего костра, – Проклятый человек. – В следующую секунду Татищев достал из-за пазухи листы бумаги. – Вот его приговор, сам зачитаю, слушайте и другим передайте, чтоб неповадно было! – Голос тайного советника стал подделано официальный. – За дело его, что крестясь в веру греческого вероисповедания, принял паки макометанский закон и тем не только в богомерзское преступление впал, но яко пес на свои блевотины возвратился и клятвенное свое обещание, данное при крещении, презрел…
Кто как не Катлубай сейчас понимал всё, что говорил этот важный человек?! Мальчишке захотелось блевать от стыда, от стыда за своего отца.
III
…Какой силы был этот человек! Та-ти-щев! Ему Катлубай подражал в течение всей жизни. И также старался – одними словами – повлиять на жизни своих поданных, вселяя в них страх, или благоговение. А еще он всю жизнь помнил о силе воздействия на него колокольного звона и этому факту придавал особое, и даже сакральное значение. Уже став зажиточным купцом, Катлубай Жиряков старался, чтобы удары колокола сопровождали его везде на землях, ему принадлежащих. В тех местах, где появлялись фабрики или мельницы Жирякова, всегда вырастали христианские церкви. И детям своим он завещал: «Строить храмы, пока будет род их на Урале не последними людьми». И они строили и строят, и многие из жиряковских храмов до сих пор разносят колокольный звон по уральской земле.
Верил ли сам Катлубай в Христа? Многие упрекали его, мол: «Вера твоя поддельная, и храмы твои на ворованные деньги построены». Сам Катлубай никогда не скрывал: «Да, я украл золото на первые свои мельницы и храмы, украл у тех, кому верою и правдой служил много лет, ещё когда был мальчишкой. Но воровал я, чтобы строить, а строил ради Христа. И в этом моя вера. Моя правда». И не было человека во владениях Жирякова, который бы не знал эту речь наизусть. Слово в слово баритоном на чисто русском языке произносил Катлубай эти слова на открытиях храмов, мельниц и фабрик, и на великих праздниках, да и просто, когда был пьян, или разгневан.
…Как-то в середине апреля, на Великий пост, в дом Катлубая постучали. Рабочий с фабрики, весь красный, без шапки и в стоптанных косолапых валенках заикаясь и беспрерывно крестясь, рассказал барину о том, что его любимая церковь, белокаменная, стоящая на вершине склона, уже минут десять горит. А как тушить её, никто не знает.
Катлубай оттолкнул рабочего в снег и сам в чём был – в халате, босиком – побежал на пожар.
На пожар сбежалось всё село. Люди молчали, наблюдая, как из церкви валит дым. Пламя уже охватило купол. Что-то знакомое показалось Катлубаю в этом пламени, извивающемся вокруг креста и иногда облизывающем его, отчего крест становился красным и вспыхивал, как вспыхивал обычно на заходе солнца. Может быть, поэтому все молчали? Любовались?!
От созерцания прекрасного огня толпу отвлёк только Жиряков и то, когда пошёл в церковь. Перед входом, как подобает, перекрестился три раза, ниже обычного кланяясь до земли.
– Ой, с ума сошёл хозяин! Да чёрт с ней, другую построим! – Заорали бабы и мужики, орали они с добрыми намерениями, но, если кланяясь иконе над