лужах – отражения. Ночь – это всегда отражение. В темноте всегда отражается свет, иначе не было бы спасения. Как ночь отражается в лужах и витринах всеми фонарями улиц. Отражение в витринах, отражение улиц, – поэта снова охватила дрожь, и полился пот, еще чуть-чуть и сложится новый образ, и вот оно, знакомое чувство физического вытеснения поэта из реальности, словно кто-то шершавым железом проводит по не менее шершавой коже, и засасывает все тело и все сознание внутрь этого железа. Этого шерстяного металла, которого, конечно, никто не увидит: ни следователь, ни стены – никто. Металла, который, выдавив поэта обратно в этот мир, заберет у него кусочек жизни, потому что с каждым хорошим стихотворением поэт теряет дни, недели, месяцы. Жертвует ими ради слов, ради образов. Никто не знает, сколько унесут времени из жизни поэта вот эти улицы ночного города, что отражаются в витринах. Только бы сложить из них стих».
– Вы сегодня очень молчаливый, уважаемый. Уважаемый!? – прикрикнул чекист, «разбудив» поэта, вернув его в кабинет. – Расскажите-ка мне вот что тогда. Поступали ли вам угрозы от друзей или родственников тех предателей, которых вы когда-то сдали следствию?
«Такие вопросы обычно не задавали мне, – подумал поэт, – вероятно, я пропустил что-то важное, пока был в забытье».
– Я никого не сдавал, вы это прекрасно понимаете сами. И не надо называть меня уважаемый, будто бы вы постовой, а я пьянчужка, валяющийся в кустах жасмина у Кремля.
– Правильно, никто вам не угрожал. А знаете, почему? – следователь не сходил со своей линии, – Да потому что все, кого вы изобличили, понесли наказание справедливо, и все, я вас уверяю, раскаялись. Вы понимаете, дорогой мой, что, помогая следствию, вы помогаете людям каяться. Согласитесь, это большое и благородное дело, за которое вам, если вы верующий, зачтется.
«Эко, как хватанул, а он не такой дурак, как кажется, – поэт бросил заинтересованный взгляд на следователя, – кто он? Вероятно, правда, бывший гуманитарий, может, философ, или кто-то в этом роде. Его не зря натравили против меня. Похоже, они всерьез надеются получить от меня донос на Пастернака. Господи, сделай так, чтобы я скорее оказался на улице. Ууу, а на улице-то уже ночь. Как быстро летит время, когда сочиняется стих. Неужели я здесь так долго? А, и ладно, какое это имеет значение – в таких местах о времени никто не вспоминает».
– Вы же знаете, что советская власть всегда хорошо к вам относилась, – кагэбэшник продолжал окутывать паутиной поэта, вот только на этот раз его слова отдались в сердце того ударами березовой розги, потому что упреки за неблагодарность власти он слышал чаще, чем гимн Союза по утрам. – Вас как серба могли отправить на вашу родину, вас могли и на войну отправить, или даже посадить. Но мы гуманны и благосклонны, почему же вы, советский гражданин, гордость советской литературы, перестали отвечать нам взаимностью?
– Я не подпишу этого. Не утруждайтесь игрой в добродетеля. Переходите сразу в злого следователя. Давайте про то, что посадите меня, про то, что изгоните из страны, про то, что устроите травлю в прессе, про то, что лишите меня возможности переводить, и про то, что никогда мои стихи не увидят свет.
Говоря про стихи, поэт поймал коварную мысль: «А что, если они издадут мой сборник? Тогда у них будет больше права на мою подпись. Нет, нет, Господи, прости, я даже не должен так думать, да и никто никогда не издаст стихов о Боге в этой стране, от управления которой Его жестко отстранили.
Но стихи, стихи – они-то все равно есть. Мои стихи… Когда переглянуться не с кем, когда ясны вещей причины… В том-то и дело, что это мои стихи. А не Его. Ему и не с кем переглядываться, особенно сейчас, особенно в ночной советской Москве. Ему и незачем. Все, что Он может – это как раз делиться с поэтами словами, а с людьми обычными – ощущениями, благодатью, чувствами, запахами. Запахами… Может быть, запахи вытянут мои стихи? Ночная Москва полна запахов, вот сейчас город дышит жасмином. Жасмин – он сам поэзия, среди всех цветов-стихотворений он ближе всех к настоящей поэзии. И это Он, Он делится с нами запахом жасмина. А когда делиться больше не с кем?» Поэт вздрогнул, он увидел перед собой строчку, вылитую из стали, вставшую посреди его воображения. Когда делиться больше не с кем, запахом… Каким запахом – ночным? Тревожным!.. Когда делиться больше не с кем тревожным запахом жасмина… Так, так, так… опять пошли стихи, пошли… Теперь нужно вернуться к образу ночи. Что уже оставило заусеницы в моих набросках? Ночные улицы в витринах. И правда, хорошо выходит, улиц некие отрезки ночуют на витринах? Нет, ночевать на них нельзя, вот если ночевать в магазинах… а вот если так: а улиц некие отрезки ночуют в темных магазинах. А? А?»
Следователь, наблюдавший за поэтом, видел в эти минуты, как тот подпрыгивал на стуле, как мотал головой, как подолгу держал глаза закрытыми, а затем открывал их и брызгал светом, и этот свет тоже прыгал – по столу, по стенам, по шторам – и выбрасывался в окно. В это время поэт торопился запомнить, заквашенные в этом свете строчки, четверостишия.
Вот если бы отпустили меня сейчас, я бы довел эти стихи до точки. Как бы не потерять их, как бы не заглушить эту речь из-за перегородки».
– Отпустите меня, я вам не помощник, – взмолился поэт. – Отпустите, мне нужно работать.
– А вас никто не держит, вот распишитесь и торопитесь домой, пока не совсем глубокая ночь. Вы еще успеете выспаться.
Следователь придвинул на ближний от поэта край стола листы бумаги. Но стоило тому только бросить на них взгляд, как первая же строчка выстрелила в голову: