И у меня нет сомнений, что наши потомки превратят множество вещей, которые сегодня всего лишь слухи, в практическую реальность. Настанет эпоха, когда путешествия в неизведанные Южные Земли или даже на Луну будет не более странным, чем в Америку. Для тех, кто придет после нас, будет обычным делом купить пару крыльев и полететь в далекие Края, как теперь мы покупаем пару Башмаков, чтобы совершить Путешествие. А беседы на расстоянии с Индиями посредством Симпатической передачи в будущем станут такими же привычными, как для нас письменная корреспонденция… Теперь у тех, кто судит согласно узости старых принципов, эти парадоксальные ожидания вызовут улыбку. Но те великие изобретения, которые в последние эпохи изменили лик всего нашего мира, вне всякого сомнения, в прежние времена, будучи голыми предположениями, чистыми гипотезами, выглядели нелепо. Разговоры об открытии новой Земли [Новый Свет на Американском континенте] были продиктованы любовью к Античности: плавание, не видя звезд и берегов, руководствуясь одним лишь минералом [компасом], – история еще более абсурдная, чем полет Дедала{89}.
Конечно, Гленвилл оказался прав: мы летаем и «беседуем» на расстоянии; мы побывали не только в Австралии, но и на Луне.
Томас Гоббс в 1655 г. полагал, что не существовало настоящей астрономии до Коперника, физики до Галилея, физиологии до Уильяма Гарвея. «И лишь после них в течение очень короткого времени астрономию и общую натурфилософию отлично продвинули вперед… Следовательно, натурфилософия – новое явление»{90}. Однако самое яркое описание идеи о том, что знание трансформируется и что новое знание совсем не похоже на старое, принадлежит Генри Пауэру (одному из первых англичан, экспериментировавших с микроскопом и барометром):
И это век, в котором разум всех людей переживает своего рода брожение, и дух мудрости и учености восстает и начинает освобождаться от всех бренных и земных преград, которые так долго мешали ему, а также от безжизненной слизи и caput mortuum [лишенных смысла] бесполезных представлений, которые так долго и жестоко сковывали его.
Думаю, в наш век философия прибывает подобно приливу, хотя перипатетики еще надеются остановить приливное течение или (по примеру Ксеркса) обуздать море, дабы помешать подъему свободной философии. Думаю, я вижу, как весь старый мусор будет смыт, а гнилые постройки разрушены и унесены этим могучим потоком. В наши дни должны быть заложены основания гораздо более величественной философии, которая никогда не сможет быть опровергнута: это будет эмпирическое и чувственное обследование феноменов природы, выводящее причины вещей из таких первоисточников природы, которые, как мы наблюдаем, производимы искусством и безошибочным доказательством механических орудий: несомненно, этот, и никакой другой, и есть путь построения истинной и вечной философии…{91}
В 1666 г. математик и картограф Джон Уоллис (который придумал символ ∞ для обозначения бесконечности) выражался более осторожно: «Затем Галилей и (после него) Торричелли и другие применили механические принципы для разрешения философских противоречий; хорошо известно, что натурфилософия оказалась более вразумительной, и меньше чем за сто лет она добилась большего прогресса, чем за предыдущие столетия»{92}.
Гук, Гленвилл, Гоббс и Уоллес сами участвовали в этой трансформации, однако их видение происходящего разделяли и хорошо информированные наблюдатели. В 1666 г. епископ Сэмюэл Паркер восславил недавнюю победу «механической и экспериментальной философии» над философией Аристотеля и Платона и заявил:
…Мы можем обоснованно ожидать от Королевского общества (если они будут следовать своему предназначению) великого Развития натурфилософии, невиданного во все предшествующие эпохи; поскольку они отбросили все разрозненные Гипотезы и полностью посвятили себя опытам и наблюдениям, они могут не только представить миру полную историю природы (которая есть наиболее полезная часть физиологии [науки о природе]), но также заложить прочную и надежную основу, на которой будут возводиться Гипотезы{93}.
Паркер считал (вполне обоснованно), что теперь, когда установлен правильный метод исследования, должно произойти великое развитие знания. Два года спустя поэт Джон Драйден (тоже не без веских оснований) высказал мнение, что этот процесс уже идет:
Разве не очевидно, что за эти последние сто лет (когда изучение философии было занятие всех виртуозов в христианском мире), нам явилась почти новая Природа? Что было обнаружено больше ошибок [Аристотелевой] школы, проделано больше полезных опытов в философии, раскрыто больше важных секретов в оптике, медицине, анатомии, астрономии, чем за все доверчивые и слепые столетия от Аристотеля до наших дней? Истинно – ничто не распространяется так быстро, как Наука, должным образом и повсеместно взращиваемая{94}.
Хронология Драйдена верна: «эти последние сто лет» переносят нас практически точно к вспышке сверхновой в 1572 г. Показателен и его лексикон: он использует термин «виртуозы» для обозначения ученых и «наука» – для науки[59]. Он видит, что новая наука опирается на новые стандарты доказательств. Он признает возможность релятивизма (сколько существует новых разновидностей природы?) и в то же время настаивает, что новая наука является не просто чем-то вроде местной моды, а необратимой трансформацией наших знаний о природе{95}.
§ 5Можно привести еще много свидетельств обоснованности идеи научной революции, но многих ученых все равно убедить не удастся. Тревога, которая охватывает историков, когда они видят слова «научный», «революция», «современный» и (хуже всего)«прогресс» в работах, посвященных естественным наукам XVII в., вызвана не только страхом анахронизмов; это симптом более широкого интеллектуального кризиса, который проявляется в отказе от главных нарративов любого рода[60]. Считается, что проблема с главными нарративами состоит в том, что они отдают предпочтение какому-то одному взгляду; альтернативой является релятивизм, утверждающий, что все точки зрения одинаково весомы.
Самые убедительные аргументы в пользу релятивизма дает философия Людвига Витгенштейна (1889–1951)[61]. Витгенштейн преподавал в Кембридже с 1929 по 1947 г. – он ушел за год до лекций Баттерфилда о научной революции, – но Баттерфилду не приходило в голову, что ему нужно проконсультироваться у Витгенштейна или любого другого философа, чтобы научиться размышлениям о науке. И только в конце 1950-х гг., после публикации в 1953 г. «Философских исследований» (Philosophische Untersuchungen), аргументы, позаимствованные у Витгенштейна, начали трансформировать историю и философию науки; их влияние можно увидеть, например, в «Структуре научных революций» Томаса Куна{96}. После этого распространилось утверждение, что Витгенштейн показал полную культурную относительность рациональности: наша наука может отличаться от науки древних римлян, но у нас нет оснований заявлять, что она лучше, поскольку их мир был совсем не похож на наш. Истина – согласно витгенштейновской доктрине{97} – есть то, что мы решили сделать истиной; она требует общественного консенсуса между тем, что мы говорим, и тем, каков мир{98}.
Первая волна релятивизма затем сменилось другой, в основе которой стояли совсем другие интеллектуальные традиции: лингвистическая философия Д. Л. Остина, постструктурализм Мишеля Фуко, постмодернизм Жака Деррида и прагматизм Ричарда Рорти. Для отсылки к этим разным традициям часто используется фраза «лингвистический поворот», поскольку все они характеризуются общим пониманием того, что – по выражению Витгенштейна – «границы моего мира суть границы моего языка»[62]. Как мы вскоре увидим, бо́льшая часть споров относительно научной революции вызвана последствиями этой точки зрения.
В истории науки особенно важна одна поствитгенштейновская традиция: ее часто называют «исследованиями науки и технологии»{99}. Это движение основали Барри Барнс и Дэвид Блур с кафедры науковедения Эдинбургского университета (основана в 1964); оба они находились под сильным влиянием Витгенштейна (например, Блур был автором работы «Витгенштейн: Социальная теория знания» (Wittgenstein: A Social Theory of Knowledge, 1983). Барнс и Блур предложили так называемую «сильную программу». Сильной ее делает убеждение, что социологически можно объяснить само содержание науки, а не только способы ее организации или ценности и стремления ученых. Суть программы состоит в принципе симметрии: одинаковое объяснение должно даваться всем научным теориям, независимо от их успешности[63]. Таким образом, встретив человека, заявляющего, что