Город вдыхает бензиновые испарения, выдыхает запахи многочисленных кафе, обдает ароматами духов и табачным дымом, и все же это их город. Домового и Стивы. С почти мистическим трепетом я заставляю себя идти дальше – точно тем же маршрутом, которым когда-то ходили они, возвращаясь к себе домой. А Жека Лейбниц? Бывала ли она здесь? Да наверняка.
По велению навигатора я сворачиваю во двор, шуршу опавшими листьями, наступаю в лужи. Нужный дом узнаю издалека, будто старинного знакомого – он выглядит так же, как на фотографиях в «Гугле», разве что еще более обшарпан. И – очередное наваждение: конный экипаж у входа, коляска покачивается на рессорах, когда с нее сходит одетый в черное мужчина с бесстрастным лицом и, постукивая тростью, направляется к дому. На его плечи, пышные темные волосы, выглядывающие из-под полей цилиндра и на сам цилиндр ложатся крупные хлопья снега. А в окнах теплится свет керосиновых ламп; там хозяина уже дожидаются рюмка тминного ликера «Кюммель», горячий самовар и потрескивание пластинки с любимым романсом, чтоб его черти взяли.
И если моя теория верна, то именно сюда, в уже разграбленное, но все еще родное гнездо однажды ночью ввалился грязный, окровавленный Стива Гиндис. Ранение причиняет ему боль, но едва ли она сравнима с той, которую он ощущает при мысли о потерянном друге, чье тело так и осталось лежать в заброшенной шахте. Вспоминая лицо последнего министерия с заносчивыми острыми чертами, я думаю о том, что навряд ли такой мог лить слезы и в голос клясть своих палачей. Скорее, собрал все необходимое, чтобы навсегда покинуть тонущий корабль под названием Российская империя, бесшумно спрыгнул за борт, и темные воды Времени сомкнулись над его головой.
Сейчас жизнь заметна лишь в одном-единственном оконце на втором этаже, где подоконник уставлен горшками с геранью. Хозяйское присутствие выдает включенная нищая лампа без плафона.
Ветер стряхивает с деревьев влажные листья. Я догоняю темную фигуру в цилиндре и вслед за ней ныряю в темное нутро подъезда. Как только глаза привыкают к темноте, я различаю беленые стены в модерновых завитках «удар бича». Лепные цветы тянутся к потолку, в середине которого покачивается оборванный провод люстры. Слева от входной двери покосились четыре почтовых ящика. От неожиданной дворцовой красоты подъезда захватывает дух.
Каждый звук эхом разносится по пустому залу, и хлопок на втором этаже звучит оглушительней выстрела.
– А ну пошли вон! Шляются и шляются! Тут вам не ночлежка!
Прищурившись, я наблюдаю за тем, как по широкой лестнице семенит самая нелепая тетка, которую только можно вообразить. Жидкие волосенки, собранные на затылке в пучок, украшает облысевшее павлинье перо. Длинная юбка, до того как ее выкинули на помойку, должно быть, принадлежала танцовщице фламенко. А сейчас драный подол подметает мраморные ступени, былая роскошь которых странно сочетается с образом этой городской сумасшедшей – последней здешней хозяйки. Впервые за долгое время мне хочется рисовать.
– Я журналистка! – говорю я, вспомнив о том, какое поистине магическое действие производит эта фраза. – Пишу статью о вашем доме. Здесь есть кто-нибудь еще?
Тетка подбоченивается, уперев в бока сухие кулачки.
– А я чем тебе нехороша? Я тут всех знаю. Кольку вон…
– Что еще за Колька? – я напрягаю зрение в попытке пересчитать квартиры первого этажа за ее спиной. Кажется, две – обе напротив лестницы, вероятно, раньше здесь жила прислуга.
– Колька-хозяин.
Тут мне становится не по себе. Так по-свойски, Колькой, она называет давно и основательно покойного обер-прокурора Правящего сената Николая Апостола?..
– Выходит, в доме остались только вы и он? Больше никого?
– Померли все, – отвечает она с непонятной гордостью.
– А Женя? Евгения Лейбниц?
– Женя, Женя… – бормочет женщина, поджимая ярко-морковные губы. – Не было таких никогда…
– Она приезжала ненадолго. Ее отец здесь повесился.
– А! – восклицает она. – Та, с зелеными волосами! Пугало огородное, просто жуть.
Вот кто бы говорил, думаю я, а она извлекает откуда-то из-под фиолетовой кофты пачку сигарет, театрально закуривает, стряхивает пепел на лестницу и растирает его подошвой тапка.
– С сердцем у нее плохо стало. Этот, как его… Порок! Потому что нечего было по ночам к Кольке шляться, не любит он этого.
Если бы здесь был Герман, мы обменялись бы насмешливыми взглядами. Но его нет, и желудок скручивает страхом. Скудный свет, падающий сквозь единственное пыльное окно, превращает старуху в персонажа театра ужасов «Гран-Гиньоль». Кажется, она вот-вот выхватит из-за пазухи гротескно-огромный тесак и исполнит с ним макабричное фламенко прямо на ступенях обер-прокурорского дома самоубийц.
– Так Евгения умерла? – уточняю я дрожащим голосом.
Ведьма выпускает дым через кровавый разрез рта, поворачивается ко мне спиной и вдруг выкидывает вперед руку с насаженной на указательный палец головой резинового пупса.
– Умерла, – пищит она кукольным голоском. – Опочила, упокоилась, приказала долго жить. Аидочка утром пришла, хвать – а девочка уже вся холодная. Апостол забрал ее себе.
Волосы резинового пупса раскрашены черным фломастером. Круглые щеки размалеваны им же на манер бакенбардов.
Лестница мягко покачивается у меня перед глазами. Я удерживаюсь на ногах только благодаря тому, что намертво вцепилась в перила.
– Покажите мне знаки.
– Дались же вам всем эти знаки! – фыркает она презрительно. – Чушь собачья.
Голова пупса утопает в складках юбки, когда Аидочка подхватывает ее обеими руками и ковыляет на второй этаж. Павлинье перо мотается из стороны в сторону у меня перед носом.
Гер-ман, вбиваю я в каждую ступень, Гер-ман, Гер-ман, Гер-ман – и изо всех сил представляю его рядом, просто чтобы не свихнуться от страха. Сжимаю ладонь и чувствую его руку в своей руке.
Из-за приоткрытой двери одной из квартир бубнит телевизор, но Аидочка толкает другую. Сама не входит – так и топчется на пороге, жамкая подол своей юбки.
– Ну ступай, – говорит она ласково. – Ступай, я тебя здесь подожду.
Я делаю шаг внутрь и задыхаюсь от невыносимой тоски сопричастности.
Вощеный ситец на ощупь напоминает человеческую кожу – такой же гладкий, податливый, теплый. Мой мальчик, как ты страдал… Как кричал этими рейсте, чернилами изливал свою боль,