Уруй расчехлил свой маленький бубен. (Это Черному Якуту и Белому Эвену нужен большой бубен.) Достал плоскую гибкую колотушку и не стал бить в туго натянутую на костяной обруч кожу зверя, которому здесь нет названия, а, едва касаясь кожи, провел по ней движением, подобным тому, как затачивают нож. (Это Желтому Иннуиту и Красному Айну нужно греметь в свои бубны, выводя себя на тропу вверх или тропу вниз, а тому, кто на тропе, кто идет, чья жизнь от начала и до конца — тропа, зачем ему грохот?) Бубен отозвался звуком высоко в небе летящей гусиной стаи. Звук приблизился и, не став громче, приобрел отчетливость речи, на которую Уруй улыбнулся в ответ. «Ньяха ньях о-рата», — говорил бубен. «Рата ньях — о-ньях рата. Рата-о», — еще тише, чем прозвучало, но так же отчетливо подумал Уруй.
Черноглазый что-то услышал и повернулся от своего куста, но не в сторону Уруя на пригорке, а туда, где собирали ягоду рыженькая девочка и, чуть поодаль, скрытый ветками и листвой, светловолосый, белокурый, голубоглазый мальчик, на чьем лбу уже расползлось багрово-синее пятно от укуса мелкой, но злой земляной осы. Воздух между кустами девочки и светлого мальчика уплотнился, стал похож на мутную стеклянную четверть, в которую какой-то шутник напустил табачного дыму. Из этого пятна шагнул тот, кого ожидал здесь Уруй. Как потом рассказывал светлый мальчик своим родителям: «Здоровенный такой, как сопка, большой и совсем не бурый, а серый, как наша Ласточка, только наша Ласточка, она гладкая, а этот весь в шерсти, и шерсть у Него длинная, как у Ласточки на гриве. Глаза — черные-черные, даже чернее, чем у Родьки, когти — во! И клыки. Но я не испугался, правда-правда, папа, вы у ребят спросите, я даже не закричал, я потихоньку туесок положил, потому что Он ко мне спиной стоял, а мордой как раз к Родьке и Ядвижке, и потихоньку, потихоньку к краю мари, я там ружье, что вы мне на Рождество дарили, положил. Только вы, папа, не думайте, Родька, он тоже не испугался, он так вот встал и навстречу Ему пошел, потому что там же Ядвижка, она же хоть и сосланных дочка, а все барышня. Так все знают, что Крыжевские — сосланные. Ну, хорошо, я больше не буду, маменька. Так вот, значит, пока я за ружьем, Родька Ядвижку загородил, и она потом говорила, что Родька на Него рычал, а Он на Родьку. Вроде как разговаривали они. Ну вот, я, значит, с ружьем-то вернулся и саженей с тридцати, наверное, ба-бах Ему в голову. А дробь у меня на рябчика, помните, папа, вы еще прошлой осенью катали? Ну вот, раз дробь мелкая, то я, значит, Родьку-то и зацепил мало-мало. А Он, этот который, только обернулся на меня, посмотрел — я откуда про когти, глаза и клыки знаю? — и говорит мне: „Дурак ты, Степка, не тем стреляешь“. А может, мне только показалось, что Он мне сказал, я второй раз нажал, а оно осеклось. Тут я, конечно, перепугался, потому как думаю, Он на меня сейчас ка-а-а-ак навалится. А Он только зашипел чего-то, повернулся и вверх по ключу ушел. Ну потом я из Родьки дробь выковыривал, Ну, там немного. А кровь мы на Улуките ему отмыли, ну и незаметно почти. На лбу — это меня оса, еще как мы только на марь пришли, ударила. А под глазом. Уже на ключе это. Ядвижка Родьку поцеловала, а я возьми да скажи: „Тили-тили тесто, жених и невеста“. Ну Родька и звезданул, я аж с берега шарахнулся. У него рука знаешь какая тяжелая! Да не, мы уже помирились. Я прощения попросил. Знаете, папа, мне просто обидно стало, я за ружьем бегал, их спасал, а она — Родьку. Но я потом подумал и так считаю: Родька-то совсем перед Этим стоял, так что. Завтра мы за харюзами собрались».
Уруй ушел следом за зверем. В тайгу. А в тайге какой год? Поди разбери. Весна, зима, лето, осень — это да, это идущему дано. А год — он там, где луча и кита, а там не тайга, тайга — она за хребтом. И в тайге же известно, столько троп, а куда они там ведут — вверх, вниз? Кто ими, этими тропами, ходит? Звери. Уруй.
Феодалы
На картах озеро называлось Могчинским. Но это на картах, а так все, кого я знаю, называли его Феодальным озером. Причина проста. Вокруг озера были поставлены засидки (или, как их называли здесь, сидьбы), собственно, эти скрадки для утиной весенней (и особенно осенней) охоты и воспринимались как замки баронов, а сами хозяева сидеб были, соответственно, этими феодалами. Уж не знаю, как моему отцу удалось попасть в число утиных дворян, но факт остается фактом — на единственном свободном месте и мы поставили свой «родовой замок». На охоту отец меня стал брать класса, наверное, с шестого, и то, как стреляли по уткам, как мерзли весенними утрами, как вслушивались в тихий холодный утренний туман, когда не видно брошенных на воду резиновых чучел, чтобы не прозевать свист утиных крыльев, как виртуозно переругивались и подначивали друг друга старик Токаринин и молодой Сечин, как ставили капканы на ондатру, как варили в стрелецкой ястреба, — об этом можно рассказывать отдельно. Но в другой раз.
После окончания вечерней зорьки, отстреляв или так и не дождавшись уток, собирались на опушке соснового бора, разводили костер, варили похлебку, и, выпив не так, чтобы упасть, но так, чтобы язык развязался, «феодалы», все больше потомственные малые парижане, чьи предки были золотопромышленниками, маркшейдерами, солидными людьми, мастерами на приисках и приказчиками в магазинах, заводили свои охотничьи рассказы и байки о