ведь не раз уже хватался Дорош за обрез, чтобы размозжить прикладом голову друга, если бы не убеждение Дороша в «двуутробности» Синевского — теория, которой он мрачно и горько себя утешал. Он убегал от друга, чтобы не видеть его, чтобы избавить себя от искушения поднять обрез, но не мог не видеть его по утрам, когда Синевский, словно нарочно, раздражая Дороша, подолгу умывался, причесывался, брился, словом, изнурительно приводил себя в порядок, вырабатывая культурную внешность.

— Завяжи на моей шее петлю, — крикнул однажды Дорош, изнывая от бешенства и страдания, когда Синевский более получаса возился перед зеркалом, выплетая самовяз, — удави меня веревкой, чтоб я не видел, как ты старательно гибнешь, зануда несчастная! Удави, прошу тебя, чтобы я задохся, чтобы не видел тебя, чтобы я сам не завязал на тебе петли! Ох, горе ты мое!

Синевский засмеялся.

— Уж больно ты огорчаешься, нервный очень! Я далеко не несчастен, чего мне недостает, чего плакать — что горба нету? Так галстуки ему не к месту, а мне впрок, ничего — дивное украшение! — Он любовно поправил воротничок. — Куль-ту-ра, братец, не окопное тебе времечко.

— Горбом попрекаешь? — колыхнулся Дорош.

— Попрекать не попрекаю, а так, к слову. Я просто думаю, что не к месту горбу запонка.

— Ты мой горб не тронь, — бросил ему в лицо Дорош и с таким зловещим видом, что Синевский поспешил убраться.

Он побаивался Дороша, но тщательно скрывал страх, чтобы не дать повода еще к большей свирепости. Поэтому он не оставался в долгу и «чистил» Дороша, не стесняясь в выражениях. В сущности, он преуменьшал роковую остроту его чувств, понимая их просто как зависть, как злопамятство. Не потому ли, — думал Синевский, — и ненависть его к моим галстукам, что не может он простить горба, так же как не может простить проигрыша шахматной партии, как не может простить полного во всем и очевидного в каждом отдельном случае интеллектуального превосходства?

И нужно сказать правду: в сложном вихре чувств Дороша была и ревность к умственным способностям друга. Его чертежи уступали чертежам Синевского по четкости линий и точности проекционных вычислений. И естественно, что умственное превосходство «двуутробника» Дорош относил, сомневаясь и страдая, за счет второго, нерабочего корня в нем и, соревнуя, целую ночь просиживал над бристольным картоном или чертежным листом ватманской бумаги, чертя тончайшие линии, но не достигая той четкости, с какой они были представлены на чертежах Синевского.

Жалость и яростная ненависть сплелись в таком хаосе чувств, что Дорош сгибался под их напором и счел за лучшее отворачиваться от Синевского, не смотреть, не думать о нем и в то же время смотрел, думал и тягостно изучал каждый его шаг, присматривался к каждому его движению. Ненависть владела его рукой, когда он подымал обрез, жалость же останавливала руку вовремя.

И то, что он поручил ему Лизу, заведомо ему не доверяя, и то, что он добился для него общественной нагрузки, старался, хлопотал о переводе и в то же время презирал свои хлопоты, наконец, то, что он передал ему кассу с целью унизить его таким доверием, — все это проистекало из того двойственного чувства, какое он питал к своему другу. Малейший шаг Синевского отзывался в нем, как топот под гулким сводом.

Синевский купил настольную лампу — Дорош сразу насторожился. Лампа была неплохой работы: бронзовая подставка в виде голой женщины, поднявшей руки с голубым куполом абажура. Друзья пришли посмотреть лампу, и Синевский включил штепсель. Комната заполнилась мягким светом, погружая в тень Дороша, который лежал в это время на кровати.

— Люблю красивые вещи, — сказал Синевский, любуясь лампой, — абажур чист и наполнен голубым воздухом, как небо в ясную погоду.

— А просили тебя покупать?

— Я, может быть, и купил ее для тебя, чтобы чертежи твои подвинулись вперед. Сидишь ведь целые ночи над ними! — Он осклабился и подмигнул Бортову, которому было известно их соревнование в чертежах.

Дорош заметил подмигивание и привстал с кровати.

— Что тебе до моих чертежей? — спросил он, не разжимая челюсти. — Что тебе до них, колпак лазоревый?

— По-моему, — сказал Синевский, поглядывая искоса на Дороша, который все еще не садился, как бы ожидая ответа, — по-моему красный цвет революции должен давно уже уступить место голубому и успокаивающему цвету. Красный цвет возбуждает. Ведь вот, например, не бывает красных глаз, бывают голубые, синие… как у нашей девчонки. Ее два синих абажурчика действуют успокаивающе на Дороша… А я взял да и купил целый абажур… величиной с ведро… может, он успокоится, наконец! — он посмотрел с недоброй улыбкой на Дороша, но улыбка быстро слиняла, когда он увидел выражение его лица.

— Ты взял и купил, а я возьму да и надену его тебе на голову! — Дорош схватил абажур. — Рано революцию упрятал под абажур! Красна она еще, как кровь моя!

В это время вошли Пеньков и Чуян. Видимо, они пришли по делу — лица их выражали озабоченную сосредоточенность.

— Почтение! — поздоровался Пеньков. — Это ты что примериваешь?…

— Ой, — вырвалось у Чуян, — человек под абажуром, а лица не видно!

— Примерил! — кинул Дорош и присел на кровать. — Проталкивайтесь! — пригласил он гостей.

Синевский поправил волосы.

— Так это вы, товарищ Синевский, — удивилась Чуян, — а я не узнала вас. Мы к вам. Что же это такое, товарищ Синевский, — начала она жалующимся тоном, — два года я получала стипендию аккуратнейшим образом и вдруг — стоп машина, вам заблагорассудилось отказать мне. Смешно! Среди студентов ходят слухи, что моя стипендия перешла Никоновой за ее хорошенькое личико. Что же, — повела она плечами, — вы должны были знать, как это всем известно, что она дочь нэпмана.

Дороша так и подкинуло на кровати.

— Видишь, товарищ, — сказал Пеньков, — слушки, пущенные среди студентов о твоей слабости к женскому персоналу, может быть, и неправильны. Во всяком случае, я убежден, что тебе не было известно нэпманство Никоновой. Паше нужна стипендия, ведь на-сухой корке живет, распорядись — и слухам конец. Ну, а теперь до свидания! — и он направился к дверям.

— Постой, — остановил его Дорош. — Говори, — потребовал он у Синевского, — говори, язва, знал ли ты, что она дочь нэпмана? Вот при нем, при Пенькове говори. Я ему рекомендовал тебя! Говори! — угрожающе подвинулся Дорош.

— Ошибка! — слабо возразил Синевский.

— Врешь, абажурщик, — крикнул Дорош и занес над ним стеклянный купол абажура, — убью горшком, под который ты революцию хотел упрятать.

Он с такой силой опустил абажур на стол, что стекло, жалобно зазвенев, раскололось на тысячи брызг, разлетевшихся во все стороны. Он стал наносить им удары и царапать дерево стола,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату