Арлекин хохотнул и дал панталоннику ещё одну пощёчину, с оттяжечкой.
– И эти твои хохотки! Как я ненавижу твои хохотки! Как пахучие древние срубы я их ненавижу! И ещё за то, что я руки твои не сумел удержать… я должен… – белолицый внезапно прыгнул и попытался укусить Арлекина в предплечье. Тот заорал и дал Пьеро такого леща, что тот отлетел к картонному дереву и повалил его.
– Го-ол! – крикнул Буратина. И тут же получил острым локтем таксы в подреберье. Бамбук с лёгким сожалением подумал, что лизалась она лучше.
Тем временем на сцену посыпался, как горох, мелкий электорат – коломбина, арапчата, ещё какие-то существа. Все они, заглушая друг дружку, орали что-то бессмысленное и похабное.
Мелкие окружили поверженного Пьеро и принялись глумиться над ним.
– Эй! Где бляди живут, бляди? Две мохнатые бляди! – рассирался мелкий домовёнок, тыкая в Пьеро палкой.
– Эх, слепить бы бабий сыр! Вот с такими вот внутри! – кричали арапчата, прыгая через поверженное тело хомосапого.
– Денег мало, длинный шмель, ты в кибитку не ходи! – пропела коломбина, присаживаясь над лицом Пьеро и мочась на него.
– Хавал жёваны штаны! – провозгласил пёсик, вставая на Пьерово тело передними лапами и делая похабные движения задом – и тем самым как бы венчая творящийся содом.
Пьеро, лежащий на животе, неожиданно вскочил, отрясая с себя лезущую мелкоту. В глазах его блестели крупные слёзы – а может, ссаки.
– Вы… вы… – он утёрся правым рукавом и высморкался в левый. – Вы можете! Бить меня… мучить… унижать меня… так надо… я всё это заслужил… заслужил… Но не смейте оскорблять поэзию! Слышите меня, да? Не смейте при мне оскор… блядь! Мне не смешно, когда фигляр презренный! Мне невест… не веслом… невесело! – он поскользнулся на ссанине и снова шлёпнулся, на этот раз на спину.
– Ах ты падаль, – Арлекин подошёл, демонстративно расстёгивая штаны. – Почему ж тебе, блядь, невесело? – он поставил ногу на запрокинутое белое лицо, возя подошвой по губам.
– Потому фпо, – невнятно пробормотал Пьеро, – я фочу фениться…
– Ась? Жениться? И почему же ты не женился, поёбыш?
– Моя невефпа от меня увефава… – прошепелявил белолицый.
– Ах-ха-ха! – покатился со смеху Арлекин. – Дуралей, невеста здесь – ты! Ща я тебя разъясню… разложу… ща мы тебя отчпокаем!
Он приподнял лежащего парочкой тычков в бочину и под челюсть, сорвал с него панталоны. После чего подсечкой опрокинул на локти в позу пьющего оленя, пристроился сзаду – и, крякнув, всадил.
Буратина насмотрелся на подобные сцены в вольере. Ничего нового и интересного в происходящем для него не было, да и не должно было быть.
Однако не в этот раз. В этот раз всё было по-другому.
Сначала его захлестнул стыд – мутный, душный, липкий. Буратине показалось, что у него вспотели внутренности. Чувство было такое, будто его поймали за каким-то гадким занятием и сейчас накажут.
Следующей волной Буратину окатило отвращение к себе. Оно сползало по нему сверху вниз, как вылитая на башку дрисня – и всё, чего она касалась, становилось склизким, блякостным. У бамбука затряслись плечи. Он протянул руки к лицу, чтобы закрыться – и тут же отдёрнул, до того омерзительным показалось ему прикосновенье к собственной плоти. Растленной, грязной – он чувствовал всё это, чувствовал как своё, как будто это ему загнали шершавого. И хотя по вольерным распоняткам то было неприятное, но житейское дело, – но сейчас оно почему-то обернулось дичайшим срамом, безысходным кошмаром, крушением всего и навсегда, как если б у него нашли какую-то невыводимую генетическую стяжку, отобрали все баллы и отправили вниз, в биореактор. Ничего более паскудного Буратина представить себе не мог. Но это было паскуже и гаже, стыже, бляже и хуяже.
– Яюшки, – только и смог выдавить деревяшкин, пытаясь сползти с лавки, чтобы забиться под неё и там умереть от стыда и совести.
И тут Буратину внезапно пробрало, разболокло. До сердца донца и пизды дверцы его просифонили гадчайшие, унизительнейшие восторги. Бамбук ощутил жабий голод кишки, её желанье рассесться, распялиться, насадиться на шишак – и тлеющий очажок в глубине, жаждущий быть смятым, растёртым, истыканным елдою. Взбутетенилось и воспалилось и какое-то потаённое, доселе молчавшее местечко в душе, алчущее боли и унижений, сладкого позора, срама – чтобы при всех и пред всеми расхлестаться, разиша читься в самой грязи, в самой срани, опущенным быти. И всё это раздувалось и пучилось, будто внутри него стремительно нарывал сахарный нежный прыщ, белоголовый нарыв, вот уже совсем готовый прорваться и всё залить сладчайшим гноем… но тут в деревянной головёнке неожиданно промелькнула простая и трезвая мысль: «А ведь этак можно и пидарасом сделаться».
Пидарасов в вольерах не жаловали. Это были жалкие существа, специально проигрывающие на спаррингах, чтобы их почаще имели. За анальные сношения с разоблачённым пидором баллы не давали, а отбирали. Самых активных – то есть самых пассивных – отправляли вниз, чтобы они не портили выводок. Но обычно – доращивали на общем развитии, а потом продавали высокопоставленным мужеложцам в качестве так называемых special slaves. Жили такие недолго: высокопоставленным мужеложцам, как правило, нравилась молодость и разнообразие. Так что надоевших перестарков быстро забивали, ну или продавали на вторичном рынке. Подобной участи Буратина себе не желал вот ни на э́столько.
В небольшой головёнке бамбука помещалась, как правило, только одна мысль. Зато она заполняла её целиком. В данном случае опасенье спидараситься не то чтобы перебороло эмополе, но изрядно сгладило эффект. Крышу уже не сносило. Он даже смог отвести взгляд от сцены и оглядеться.
Обстановочка вокруг была та ещё. Сучья стая, сидящая слева от бамбука, сосредоточенно дрочилась в полном составе. Кенга, задыхаясь от страсти, неистово мучила и терзала сосок, так что на нём выступила кровь – тёмная, густая. Сзади слышались стоны ламы и срамное чпоканье и пыхтенье: это, видимо, носорог как-то по-своему справлялся с наплывом чувств.
Белолицый внезапно поднял голову. На лице его не было и следа рассудка. Это было безумное слепое пятно.
– Грязные животные, – сказал белолицый ясно и отчётливо.
Никто не отреагировал. Все были поглощены собой.
Арлекин окинул зал критическим взглядом и задвигался быстрее.
– О горе мне, горе! – застонал Пьеро. – Ты пшют, Арле, ты пресыщенный пошляк, пижон, хлыщ, фат, эукариот… Обожаю тебя безумно…
Буратину снова стало забирать. Всё зудело от поднявшейся хочки, и уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил. Сопротивляться этому восторгу не было сил никаких.
– О-ооо, прихожу… – визжал Пьеро, роняя на сцену слюни. – Прихожу, прихожу, я щас я щас, жы пы пю-у-у… уууААААААААА!
Сдувшийся было душевный прыщ всё-таки набух и взорвался. Буратину будто выдернуло из тела – в иной и лучший мир, где не было ничего, кроме вечного кайфа.
Опомнился он