если даже вылезу поверху, по штабелям — там же равнина! На двести-триста шагов их пистолеты берут… Не скроешься… Рэд вернулся к дохлому Паскудникову, опустошил его кобуру. В обойме у негодяя было пять патронов.
'Так, ствол есть. Ну, по верхам, пошли-пошли! И — добежать до поселка, а там среди улочек уж как- нибудь..'
Рэд вновь вскарабкался на штабеля, полз по холодным шпалам. Еще немножко… Так… А это что такое?
— Стой! Стрелять буду! Стреляю!
Грохот выстрела распорол тишину сельского вечера. Послышались свистки, крики, топот ног. Штабеля брали в оцепление. Со стороны поселка стояло лишь двое полицейских, и Рэд снял их прицельно.
'Еще не разучился… Выберусь! Не впервой… А пацан… Вот свиненок-то… Нет, даже больше на барашка похож… Барашек! Вещий сон! Эх…'
Нелепые ассоциации не помешали Рэду спрыгнуть со штабеля и опрометью броситься к белым хатам поселка. Сейчас через овраг, и…
— Стоять! Стой!
Рэд не слышал свиста пуль, он карабкался по склону оврага вверх, сжав зубы, не замечая что руки и лицо его люто обожжены крапивой. Так… Через плетень… Вперед… Комп на всякий случай ликвидируем… Левую руку он сунул в карман жилета, вдавил кнопку на корпусе 'Пелены', и мощные миниатюрные дробилки превратили диск компьютера в пыль. Вот плетень над оврагом… Ах, как простреливается тут все… Ну, прыгаем и цепляемся!
Рэд не почувствовал, как пять пуль пригвоздили его к плетню, увитому диким виноградом. Когда же окровавленное тело сползло вниз, жизнь покинула его.
Подбежали запыхавшиеся полицейские.
Тело подпольщика было изуродовано, голову пули пощадили. Серые глаза мертвеца смотрели в небо. На смуглом лице застыла гримаса тяжкой обиды.
Не спасенного ребенка Рэд укорял в последний миг — а тех лже-учителей, журналистов и церковников, что настроили этого мальчишку против революции, превратили в зомби, отравили юную душу покорностью перед Злом….
Сообщники палачей!
Классическая традиция рабсийской литературы требовала ответа на ряд вопросов. Писатель, не отвечавший на них, терял право именоваться серьезным.
Николай затрагивал эти вопросы в каждой из книг. Именно это выделяло повести Чершевского из общей массы. Всякий свой политический детектив автор превращал в глубокое философское произведение.
После бесед с подпольщиком Николая Чершевского охватило вдохновение. Сейчас его раздражала необходимость отвлекаться на еду, сон, прогулки. Писатель, вернувшись от Алексея днем, еле вынудил себя приготовить обед. Голод ведь тоже помеха делу, а в такие моменты он ярился на все, что сбивало мысль с творческой задачи.
Зная за собой эту черту, литератор обставил рабочий кабинет своеобразно: минимализм в сочетании с ретро.
В других комнатах хранились богатые коллекции, награды, грамоты. На стенах и полках там громоздились диковинные подарки, привезенные из экзотических стран. Лишь малую часть этих сокровищ Николай передал брату. Каждый предмет такого рода вызывал цепь ассоциаций, воспоминаний, чувств — не всегда созвучных с настроением новой книги. Потому Чершевский и держал сувениры вне рабочего кабинета.
Здесь же, за работой — ничего лишнего! Однотонные, без рисунка, обои цвета топленого молока. Неброский палевый ковер. Суровые прямоугольные шкафы без завитушек — темно-коричневые, почти черные. На полках — только нужные для работы книги: справочники по странам мира, статистические сборники, путеводители, словари и учебники иностранных языков, солидные труды по истории, философии, психологии. Богатая подборка биографий из серии 'Жизнь замечательных мезлян'. За ней, во втором ряду, крылись сочинения гонимых ныне авторов: Марела Карса, Ильича Нелина. В торце кабинета примостились высокие и узкие напольные часы с бронзовым циферблатом.
В центре же — святая святых, широченный прямоугольный стол с пишущим прибором и кипой белой бумаги. Внушительную черную площадь освещала старинная коротенькая лампа с широким желтоватым абажуром.
Игольчатые растения с бордовыми листьями, что вились на подоконнике, вносили живую нотку в суровый аскетизм кельи.
В такой обстановке творческой мысли не на чем поскользнуться, все помыслы сосредоточены на одном.
Николай Чершевский прикрыл дверь кабинета, спасаясь от запаха душистой ухи. Пряный аромат еще недавно дразнил аппетит — а теперь, после обеда, просто нервировал. Писатель опустился на массивный и жесткий деревянный стул, охватил рукой седеющую полукруглую бороду, глубоко задумался.
Смутный замысел новой книги возник в его сознании еще года два назад. Он даже знал, как начнет эту обличительную, эзоповым языком написанную вещь: с картины расстрела законного парламента на вымышленной планете. После такого зачина читатель сразу поймет, что существующая там власть преступна, ее 'конституция' — принятый на крови клочок бумаги, а ее 'законы' — не более чем бандитские малявы. Это повторяло ситуацию в Рабсии, указывало на корни возникшей в стране диктатуры. Да, обличение и ярость имели тут все основания.
Чершевкий поднялся со стула: не давала покоя летняя духота, с высокого морщинистого лба катился градом пот. Он принес из зала широкий вьентамский веер, подаренный ему тридцать лет назад — в ту войну Харнакин был военным советником, а он, Чершевский, фронтовым корреспондентом. Разглядывая причудливый орнамент костяного веера, Николай вдруг вспомнил интервью, взятое им в ту пору у вождя Красных Вьентов. Старый Зиап разъяснял ему тогда роль деятелей искусства в революционной войне: 'Писатели и поэты в своих произведениях должны клеймить врага и поднимать народ на борьбу. Их задача исключительно важна. Но воплощать ее надо тонко, под псевдонимом.'
Впрочем, рабсийским писателям этого объяснять было не нужно — сама история тиранической страны учила их тайному, эзопову языку, позволявшему выражать мысли о развитии общества в завуалированной форме. Обида опального писателя на режим была глубокой, мерзости последних лет ужасали, а горячее желание перемен побуждало призвать рабсиян к действию.
Но Чершевский был слишком ответственен и серьезен, чтобы ограничиться голым призывом к бунту. Конструктивная, созидательная часть была не вполне ясна — а звать к топору, не имея позитивной программы, литератор не считал себя в праве. Лишь последние беседы с Рэдом вдохнули в творца нужную уверенность.
В какой-то мере, тираническая политика рабсийских властей даже облегчала Чершевскому задачу. В современной ему Рабсии монополисты и чиновники, генералы полиции и спецслужб, верноподданные журналисты и церковные иерархи сложились в узкую господствующую касту. Если материальное, силовое и духовное угнетение исходят из единого центра, а органы этого подавления организованы в стройную вертикаль — несложно ответить на вопрос 'кто виноват?'.
Куда сложнее было с другим вопросом: 'что делать?'. Горький опыт истории учил: недостаточно убрать прежних угнетателей. Ибо вслед за 'что делать?' встают другие вопросы: 'Что взамен?', 'Из чего и чем строить новое?'.
Литератор угрюмо сдвинул косматые брови: этот вопрос, оставаясь без разъяснения, уже два года загораживал путь к новой книге.
На вопрос 'Что взамен?' охотно отвечали социальные утописты. Однако их ответы не удовлетворяли Чершевского. У них все сводилось к новым, более 'справедливым' способам дележки пирога. Меж тем, этот пирог, под давлением промышленности на природные ресурсы планеты, все убывал. На какие бы