Он уходил — мимо рынка, мимо площади, мимо хмурых людей. Он уходил, уже не помня, чего ради вышел из дома. Он уходил, болезненно щурясь, не обращая внимания на чужие звонкие голоса.
Интересно, как она умерла? Как она умерла — покинутая слугами, с россыпью синяков на лбу и скулах, и на руках, и на шее, и с раной в боку, наполовину спрятанной за платьем — как?.. И как ей удалось выпрямиться, напоследок — выпрямиться и сохранить во всех чертах выражение гнева, молчаливую клятву, что ее обидчики обязательно умрут и сами — не сегодня, так на следующей неделе, когда…
Он закашлялся, и резкая боль вынудила его согнуться, едва ли не пополам — согнуться; резкая боль завладела им, как ребенок — очередной своей куклой.
Обидчики умрут обязательно. Пускай даже у них получится весело отметить зимние праздники. Пускай даже у них получится весело прогуляться по озеру, где стоят ледяные вазы, а в них — ледяные розы; прогуляться по озеру, где стоят ледяные русалки, нифмы и гномы, не вызывая ни у кого страха. Не вызывая ни у кого, потому что все помнят — и русалок, и нимф, и гномов перебило Движение, и русалки, и нимфы, и гномы давно покоятся на том свете, в чертоге Элайны — если их туда, конечно, впустили…
Малерта явится. Не сегодня, так на следующей неделе — явится, чтобы завладеть Сорой, и погибнут самоуверенные мужчины, и отчаянно смелые женщины, и дети, посмевшие бросить камень в человека, рожденного под бой астарских вечерних колоколов.
Он давно их не слышал. Он и бывал-то в Астаре дважды, но память Лерта настойчиво шептала, что нет, он провел там добрую половину жизни. Он сидел на бортике фонтана, и к нему подошла голубоглазая девочка; он сидел на бортике фонтана и писал свое имя на обрывке пергамента. Руна за руной, символ — за символом; очень аккуратно: «L»… «I»… «E»… «R»… «T»… «A»… «E»…
На Вайтер-Лойде оно не звучало, как «Лерт». На Вайтер-Лойде оно звучало, как «Льёрта», но беловолосый мужчина, беловолосый Гончий, не знал, как передать его с помощью малертийского. И как же, черт возьми, забавно, что он пошел именно в Малерту, что он выбрал — именно Малерту, а не Сору, не Фарду и не Линн. Что он бродил именно по ее дорогам, что он полюбил — именно ее, а не кого-то иного. Что именно с ней он щедро поделился кодом, и он, этот код, спал и рассчитывал, что наступит день, и появится кто-то, вполне достойный. Появится кто-то, кто унаследует его спираль.
И этот «кто-то», конечно, появился. Он был во всем похож на господина Лерта; он так мало походил на своих родителей, что спасали только ясные голубые глаза. Он был… в те далекие времена — был кем-то красивым, кем-то, кто мог бы все изменить.
А затем — летел экипаж по улицам Нельфы, и горел зажженный фитиль, и возница не услышал его мольбу, и каменная, каменная брусчатка впилась в правую щеку…
Он стоял у стены какого-то дома.
Его губы осторожно, недоверчиво двигались. Будто сами собой; он был тринадцатилетним юношей по имени Талер, и его маму звали Нэменлет, а его отца — Хальден, и зимой они вместе лепили снеговиков, и снег таял на юбках маминого платья. И она смеялась, и не было на всей Малерте человека счастливее, чем госпожа Хвет, чья семья, вооруженная веточками, пыталась подарить белому снеговику прическу, а получался какой-то лес на покатой голове…
Он был ребенком — не старше восьми, — и она читала ему сказки. О злых ведьмах и колдунах, о добрых воинах, которые готовы с ними сразиться; о принцессах и принцах, а еще — о драконах. Он был ребенком — не старше восьми, — и она читала ему легенды. О человеке посреди пустыни, о сонных чайках, задремавших на плече какого-то высокого зеленоглазого паренька, о чудесных кораблях и об эрдах. И о тоннелях Сокрытого, где он лично побывал через двадцать лет.
Огромная спальня. И книжные полки на стенах, и картины, и кресла, и занавешенное тонкими шторами окно. И балкон, и цветы на балконе; цветы греются под лучами утреннего солнца, на маленьком столе возвышается блюдо с печеньем и чашка чая. Мама сидит напротив, она тоже — цветок, и солнце пляшет на ее черных, немного волнистых, волосах…
Июнь, лето жарой нависло над берегами, лето выжигает стебли травы на пустошах, лето тисками сжимается вокруг его головы. Телега размеренно катится по дороге, и пыль вьется под ее колесами, и звенит фляга, приколотая к поясу пожилого человека с яркими синими глазами.
— К полудню, — бормочет он, — приедем.
Июль, и берега находятся куда ближе, чем полгода назад. Июль, и пожилой человек со смехом тащит за собой лодку, а она скрипит, болезненно скрипит о белый песок, а мальчишка в длинной рубахе и штанах до колена бежит, волоча весла, и постоянно спрашивает: мы не утонем? Скажи, дедушка, мы с тобой не утонем?
Все хорошо, отвечал ему пожилой. Все хорошо, океан спокоен, летняя жара заставила его притихнуть и раскинуться — едва ли не штилем; да и мы не будем далеко уплывать. Мы ни за что — не будем, рыба водится и вон там, в пределах видимости, где отмель постепенно идет на спад — и песчаное дно прогибается ниже, пропадает, и начинает казаться, что внизу нет ничего, кроме соленой воды…
Они сидели, надев соломенные шляпы и таращась на зеленые поплавки. Стояла тишина, изредка над океаном — высоко-высоко — поднимались чайки, и дедушка рассказывал, что на самом деле они зависимы от людей. И что он часто ходил на побережье со своей дочерью, а она бросала корочки хлеба вверх, и чайки вились над ее крохотным силуэтом, не спеша разлетаться даже после того, как хлеб заканчивался.
Были птицы. Была госпожа Нэменлет, и ее отец, и особняк в Эраде. И океан, и такая же летняя жара, как сегодня, и боязливо притихшие волны. И восемь рыбешек в сети, и яркое ночное небо, сплошь усеянное звездами. Пожилой человек любовался ими с какой-то болезненной, какой-то искаженной, улыбкой, и отмечал: вон, смотри, пламенеет у горизонта Южный Венец, а вон — блекло отражает свет заходящего солнца Кошачья Поступь. Словно кот, бездомный кот прошелся по темно-синему полотну, покосился на явные следы своих лапок и невозмутимо уснул. Ему, коту, необходимо спать как можно больше. У него, у кота, недавно отобрали хозяина,