Память гостьи была куда как больше. Слушая её, Рома понимал, что ей доступны события такой удалённости, когда ещё не физическая, а геологическая жизнь этого мира находилась в зачатке и было вообще под вопросом, сложится она или нет. Гостья говорила смутно, слова её больше походили на сон, да и были, в сущности, им, и, следуя за ней, Рома нырял в этот сон тоже и видел взрывы вулканов, бурления масс пород, из которых сложатся потом материки, плеск Мирового океана и наполнявшую его первую, ещё неясную, неоформленную, как бульон, жизнь – прото жизнь, идею жизни, с хищной жаждой, но вовсе без мысли. И как потом эта жизнь развивалась, как обретала форму и плоть, и уже ползла, плыла, карабкалась, летела, шлёпала ластами, лупила глаза, скреблась и кусалась, билась, росла, шевелилась, дышала, – всё это было, и гостья смотрела на это с улыбкой, и пела, и спала с открытыми глазами, как у него в постели – точно так же спала, и он теперь спал вместе с нею, и был в том же сне, частью этого сна.
Только не рассказывай. Никому. Никогда.
Иногда просыпались вдруг днём, выходили на кухню, но там всё было странно, и Рома догадывался, что ничего они не проснулись: по-прежнему было разбито окно, распахнуты пустые, зияющие осколками створки, во дворе шелестела редкими оставшимися листьями любимая яблоня, стояла яркая тёплая осень, но ни прохлады, ни ветра, ничего он не чувствовал, как и битого стекла, по которому безнаказанно ходил сам, с удовольствием хрустел босыми ступнями, и гостья его хрустела, и один только Гренобыч обиженно обходил осколки по плинтусу, и смотрела осуждающе, и ворчал, что они-де всё дрыхнут, а дома жрать нечего, и скоро он перестанет сюда возвращаться, потому что на улице больше найдёт и поймает, чем здесь получит. Но они только над ним смеялись. Рома отвечал, что ходит Гренобыч сюда не за этим, а гостья смеялась одними глазами, сидя на столе, голенькая, красивая, болтая босой ножкой над кучей битого стекла, и Рома понимал, что спит, не только по тому, что не чувствует холода и голода, но и потому, что счастье не может быть долгим, никакое счастье не может быть долгим, а если оно всё не кончается, значит, ещё ночь и он не открывал глаз.
И чтобы проверить это, он подходил и касался её, он гладил её и целовал её, и она отвечала ему, и снова они ныряли в какую-то непроглядную воду, в которой всё это время жили, по-настоящему только там и жили, чувствуя друг друга, познавая друг друга, утопая один в другом, и он понимал, что ещё не было с ним, никогда не случалось такого счастья, и был сам столь же ненасытен и неутомим, как гостья, и знал в тот момент о ней больше, нежели когда она о себе говорила, понимал её лучше, нежели силился представить с её рассказов. И знал, и понимал, и бесконечно любил, неутомимо любил, как никого прежде.
Только не рассказывай. Никому никогда. Это для нас двоих. Для тебя и меня. Иначе исчезну. И вернуться уже не смогу.
Никогда.
А если всё так во сне, как же будет наяву, когда мы проснёмся, ведь мы же когда-то наконец проснёмся, думал Рома и где-то на периферии сознании начинал различать звук, нудящий, болезненный, неприятный. Он отмахивался от него и старался не слышать, но тот с каждым разом становился будто бы громче, дольше, навязчивей, так что Рома понимал уже, что рано или поздно он его разбудит, вытащит в реальность и его, и гостью, но ещё рано, рано, он ещё главных вопросов не задал – тех самых, с которыми преследовали его звери, преследовали и не отпускали, пока не даст на них ответ, а вот он до сих пор так и не спросил, не узнал, нырнул в неё с головой и забыл, да и не был уже уверен, что хочет ответов, что не испугается их больше, чем всех этих снов.
Кто ты?
И ещё.
Что ты ищешь здесь?
Кто ты? Что ты здесь ищешь? Зачем ты пришла? Я ли тебя звал? Я ли о тебе мечтал? Я ли тебе обещал – и что я мог обещать тебе, что могу дать тебе, у кого есть всё, больше, чем у кого бы то ни было, – весь мир этот, вся его память?
Так зачем же ты здесь? Зачем?
Не отвечает. Молчит. Распахнутыми глазами в небо глядит. Качается на лёгкой волне. И поёт. Как всякая река. Как всякая вода. Не открывая губ. Поёт и всех нас видит во сне. А что будет, когда проснётся? Что случится, когда ты проснёшься, гостья моя, девочка золотая?
Не отвечает, улыбается. Спит и качается – хрупкая девочка, золотая река. Яна.
Ведь яна.
Но звук всё же дотянулся. Прорвался.
Сон треснул и раскололся.
Рома рывком сел на постели.
Звонил телефон. Что-то в мозгу сработало, и Рома понял: звонил телефон. Где-то. Там. Где-то. Здесь. Он склонился под кровать и стал шарить рукой. Попадалось мягкое. Одежда. Ага. Должны быть джинсы. В джинсах – карман. Не разлепляя глаз, чувствуя, как шумит в голове, шумит во всём теле, Рома вытянул наконец штанину, нащупал трубку и достал.
– Да.
Язык не слушался, будто он не пользовался им год.
– Пиндос, я тебе башню сверну! – послышалось из трубки, и мозг подсунул из памяти нужный портрет: Тёмыч. – Ты не офонарел вконец? Неделя прошла, а ты даже не сдох! У нас-то появляться планируешь? Стеша о тебе каждый божий день справляется, это любовь, знаешь.
И нервно заржал. Рома понял, что просыпается.
– А что такое? – поинтересовался тускло.
– Что? – Тёмыч обалдел от вопроса. – Да ничего. Есть такое сладкое слово: работа. Но если ты ещё неделю не придёшь, у тебя её не будет, можешь даже не показы…
– А что? Какое… сегодня число? – перебил его Рома.
– Число? Ты там совсем, что ли? Блин, ну это я прямо… – В голосе Тёмыча звучала зависть. – Понедельник сегодня. Двадцать второе.
– Так выходной, – слабо подсказал Рома.
– Двадцать второе! – пророкотал Тёмыч. – А не пятнадцатое. И я не знаю, что надо такое жрать неделю, чтобы время потерять. Короче, мне твоё место держать надоело. Завтра не