Ближайшие последствия перемены принесли мне, однако, мало приятного. Я вошел в один из так называемых кружков самообразования – формально нейтральных, а фактически сеявших антиправительственные устремления. Руководителем кружка был наш же гимназист восьмого класса, он читал нам «лекции по русской истории», сводившиеся к тому, что самодержавие вероломно погубило народоправство и за это платится восстаниями Стеньки Разина, Пугачева, которые раньше или позже свергнут нынешний режим. Бездарному, невежественному учебнику Иловайского, по которому нам вбивали даты и исторические анекдоты, нетрудно было противопоставить и такую упрощенную «концепцию», но меня отталкивала от общественного ментора напускная мрачность и неприкосновенная претензия на непререкаемость суждений. Если бы я был свободен, я тотчас бросил бы кружок, но я уже чувствовал себя связанным предубеждением в пользу «революционеров», которое не должно контролироваться личными симпатиями и антипатиями. Весьма метко В. Розанов, на подъеме освободительного движения, сказал, что в привилегированном моральном положении находятся не хозяева положения, а угнетенная оппозиция, которая окружена непроницаемой атмосферой общественного сочувствия и поддержки. Но уже и в те годы не один ловкач строил свою карьеру на этом парадоксе.
Во время войны мой ментор, сильно разжиревший и украсивший себя великолепной бородой, вернулся из длительной эмиграции в Петербург рьяным сотрудником суворинского «Вечернего времени», и, судя по тому, как уклонялся от разговора об Одессе, можно было понять, что он считает свое прошлое так же похороненным, как и фамилию свою, которую заменил литературным псевдонимом и которой в Петербурге, кроме меня, пожалуй, никто и не знал.
Предубеждение в пользу революционеров внушалось главным образом Добролюбовым и Писаревым, сочинения коих для членов кружка заменили Библию. Род человеческий вообще делился для членов кружка на два стана: «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови» и, с другой стороны, «погибающих за великое дело любви». Наиболее вредно было влияние Писарева, этого разухабистого трубадура и предтечи большевистской любви «без черемухи». Сам душевно неуравновешенный, он кастрировал у человека душу и превращал его в гомункула. Личные склонности должны были отступать на задний план даже в вопросах брака. Один приятель женился на соседке по тюремной камере, которой он до женитьбы не знал, и только потому, что она умела хорошо перестукиваться. Профанированное великое дело любви как бы сменило прежнюю сваху, сводившую совершенно незнакомых людей… Простую, конкретную заповедь любви к ближнему материалисты заменили абстрактным понятием общего блага и тем самым узаконили разлад между личным и общественным поведением, достигавший уродливых форм. Вообще, я не преувеличу, если скажу, что для нас писаревщина проявлялась как подлинная тирания, которая не стеснялась размениваться и на мелочи. Всякая забота о красоте, изяществе и даже чистоте считалась изменой. Вздумалось мне как-то переменить прическу, и мрачный ментор не упустил случая съязвить двустишием из презираемого Пушкина: быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. Мне, право, совестно признаться, что это был упрек, который я тогда наиболее болезненно воспринял. Тирания находила и ревнивых последователей – это были будущие ловкачи, большинство же тупо покорялось, а некоторых, а именно юношей с сильной индивидуальностью, она превращала в мучеников, ибо они душевно не могли примкнуть ни к одному, ни к другому стану, и часто жизнь их разбивалась.
Роль и значение Писарева в общественной жизни России уже достаточно выяснена, и меня больше тянет отметить странное сочетание этого воздействия с влиянием Тургенева. Тургеневу я безгранично обязан неисчерпаемыми наслаждениями величавой музыкой русского языка, равно как и незабываемыми минутами звучания золотых струн в душе и светлого парения над грешной землей. Но именно потому, что произведения Тургенева неизменно отображали мимолетный отрезок жизни, когда звучат в душе золотые струны, у нас создавалось неправильное представление о серой действительности, усугублялось преклонение перед героями и игнорирование будней, которые предъявляют человеку гораздо более обширные требования героизма в смысле жертвенности и преодоления слабостей своих. Нигде, пожалуй, не было такого класса замечательной интеллигенции, то есть людей, подчинявших свою жизнь требованиям общественного служения, но как часто герои на общественном поприще оказывались очень маленькими людьми в своей будничной обстановке. И замечательно, что ни они сами, ни их почитатели не отдавали себе в этом отчета, слепо и тупо веруя, что Юпитеру все позволено.
Конечно, тогда такие мысли на поверхность не всплывали, но неприятные сомнения уже глодали, и я думаю, что они-то и заронили зерно, из которого развился скепсис, причинявший мне потом немало мучительных минут. Уже и тогда я не мог преодолеть неуютности, овладевшей мной в кружке, и все-таки не вышел из него, а лишь трусливо перестал посещать. А так как с гимназией я морально порвал, то почувствовал еще острее свое одиночество и вот тогда-то и стал писать любящему меня наставнику сочинения, за которые он мне лепил единицы. Особенно помню «кол» за сочинение о «Евгении Онегине», которого даже и не прочитал, а хватил прямо по Писареву… Кончилось тем, что, отлично выдержав трудный экзамен из четвертого в пятый класс, я в этом классе позорно остался на второй год. Каникулы в деревне были отравлены, я чувствовал на себе косые взгляды и был даже рад, когда заболел сильной лихорадкой. Но эта первая жизненная неудача обернулась очень благоприятно: если бы я остался во 2-й гимназии, вероятно, и совсем свихнулся бы с разумного пути. А я перешел в 3-ю, там как раз появилось несколько молодых, только что выпущенных из университета преподавателей (по истории и русской словесности), которые видели свою задачу не в муштре учеников, а в обогащении и развертывании их умственного горизонта. Кроме того, я увлекся физикой и математикой, чем дальше, тем больше: тригонометрия и космография служили восхитительной гимнастикой ума и внушали самодовольное сознание его силы: из пятерок я не выходил. Но, вероятно, и тут был какой-то дефект преподавания, а может быть, моих способностей. Уже вскоре по окончании университета я бесследно забыл, что такое логарифмы и как с ними обращаются и чему учила тригонометрия…
Но важнее всего было, что умственный и моральный уровень товарищей здесь был гораздо выше (один стал видным адвокатом, другой – отличным земским врачом, третий – секретарем Троцкого), образовался самостоятельный кружок без руководителя, основана была своя библиотека, устраивались загородные прогулки. Коноводом был будущий земский врач, крупный юноша, года на четыре старше меня. Он был принципиальным противником революции, а для этого тогда требовалось немалое мужество, столь редкое в стадной обстановке гимназии. Он «уважать себя заставил» благородной безукоризненностью поведения, высокоразвитым чувством собственного достоинства, и к тому же был