Первым политическим ссыльным был крестьянин Пензенской губернии, внешностью совсем похожий на описанного барина, но в неотесанном виде. Он был на сходе избран ходоком к начальству с жалобой на аграрные притеснения со стороны помещика и угодил в ссылку. Мне предстояло серьезное практическое испытание: это был представитель народа, которому я служил, сам тоже пострадавший, как и я, «за правду», и, очевидно, я должен держаться с ним на равной ноге как товарищ. Но я никак не мог найти с ним общего языка и чувствовал себя невыносимо, в фальшивом положении. В это время, так как портной стал нередко запивать и надоедать мне разговорами, я переехал в крошечный домик из двух комнат с кухней и пригласил к себе этого крестьянина. Он охотно принял приглашение, но, будучи очень себе на уме, решительно уклонился от равноправия и стал в отношения слуги к барину, который был ему в душе очень за это признателен, так что жили мы очень дружно, да к тому же и недолго: срок его ссылки месяца через три кончился, и, взвалив котомку за спину, зашагал он в далекий путь, рассчитывая, что в дороге не без добрых людей, нет-нет, кто-нибудь и подвезет.
А вскоре после его ухода ввалилось ко мне целое семейство: супружеская чета с двумя детьми, переведенная к концу срока своего из соседнего Яринска. Оба, и муж и жена, были уже настоящими политическими ссыльными, хотя тоже не любили рассказывать, за что именно они пострадали. Во всяком случае, гораздо больше пострадали они не от ссылки. Они (больше она) были типичной жертвой того поветрия, которое бурно пронеслось в 70-х годах под влиянием начавшейся острой борьбы за эмансипацию женщины, за освобождение от родительской опеки. Одним из наиболее распространенных проявлений опеки было решительное противодействие неравным бракам детей, породившее немало тяжелых семейных драм, но гораздо больше молодых жизней было замучено и загублено карикатурным возведением неравного брака в принцип, в демонстрацию отказа от сословных привилегий и презрения к «священным узам законного брака». Если родительская опека не считалась с сердечными влечениями детей, то теперь дети сами подчиняли голос сердца требованиям принципа. Муж – мелкий мещанин и жена – столбовая дворянка были совершенно чужими, и оба безнадежно опустились, утратив всякий интерес к духовным запросам. Он, поджарый, с неприятной змеиной улыбкой, стал чуть ли не профессиональным картежником. Хотя они очень нуждались, у него был неприкосновенный карточный фонд, которого он не трогал, даже если в доме недоставало хлеба. Случилось, что я не удержался и высказал ему негодование, но он совершенно спокойно ответил: «А что же дальше? Через неделю мы будем в том же положении, с той лишь разницей, что я буду лишен единственного удовольствия». Увы! Безупречная логика может сожительствовать с величайшей гнусностью.
Таково было мое окружение в первые полтора года пребывания в Усть-Сысольске. Ну а я сам? Новая обстановка не могла не занимать, ведь я впервые видел подлинную будничную жизнь, спустился с заоблачных высот на грешную землю и, преодолевая свои недоумения и отталкивания, повторял себе: полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Мы были во власти аберрации, принимая тонкий слой интеллигенции за всю Россию, и, когда Чехов – осторожно и нежно, но безжалостно – вскрыл удручающую пошлость сереньких, мертвящих будней провинции, то есть всей матушки России, прогрессивный Петербург решительно отказался ему верить, готов был разбить зеркало, так тонко и талантливо Чеховым отшлифованное. Как я был изумлен, когда уже после Первой революции один из выдающихся представителей русской интеллигенции В. А. Мякотин, руководитель «Русского богатства»[26], категорически отклонил предложение посмотреть «Три сестры» в незабываемом исполнении Московского художественного театра, пояснив, что для Чехова только и света, что в окошке его мещанского дома в Таганроге, и что с него, Мякотина, довольно скуки, испытанной при чтении произведений Чехова… Быть может, именно ссылке, подневольному трехлетнему барахтанью в засасывающей будничной гуще я обязан тем, что уже не мог закрывать глаза на действительность, что она, напротив, глухо волновала и растравляла скептицизм.
Однако первые месяцы пребывания все помыслы и чувства были прикованы еще к Петербургу, к Невскому за Николаевским вокзалом. Не считаясь с тем, что Альберт Львович не предоставлен всецело себе, а очень занят по-прежнему, я писал ему длиннейшие письма, которые помогали самому кое-как разобраться в хаосе мыслей и ощущений… Памятно мне, что в последнем письме, полученном от бесценного друга, Альберт Львович с присущей ему мягкостью убедительно возражал на мои доказательства, что человек должен вести себя так, чтобы в любую минуту быть готовым спокойно встретить смерть.
Упоминание о последнем письме подводит к страшной драме, можно сказать, трагедии, ибо в том, что произошло, звучал для Альберта Львовича голос рока. На упомянутое письмо его я немедленно ответил весьма обстоятельным посланием, которое недели через три (письмо в Петербург шло 10 дней) получил обратно от жены Альберта Львовича, сообщавшей, что 17 апреля он был арестован и посажен в Петропавловскую крепость. Впоследствии выяснилось, что Анатолий действительно приехал с грузом подпольной литературы, но за ним уже следили, и, когда установлены были все его связи, он был схвачен. Арестован был и Альберт Львович, и в Одессе группа во главе со Штернбергом, причем один из арестованных обнаружил излишнюю словоохотливость и был выпущен из тюрьмы без наказания. Все остальные подверглись тягчайшим карам… Альберт Львович около двух лет просидел в казематах Петропавловской крепости, после чего был отправлен по этапу в Якутскую область. За ним последовала жена с дочерью, а в Якутске, как подробно рассказано в известной книге Кеннана[27] о Сибири, заключенные отказались повиноваться зверскому приказу губернатора, распорядившегося отправить их в разгар зимы в расположенный за полярным кругом Нижнеколымск. Губернатор приказал применить силу и отрядил взвод пехоты. Из дома, в котором ссыльные заперлись, раздался выстрел, войска стали стрелять, одного убили, другого тяжело