Лет через пятнадцать я имел высокое удовольствие познакомиться с Муромцевым – невозмутимым благородным красавцем, с изящными, с оттенком торжественности манерами и такой же размеренной и внушительной речью. Это было в начале 1905 года, на крутом подъеме освободительного движения, когда все кругом возбужденно волновалось, а Муромцев властно заставлял нас, как учеников, корпеть над выработкой деталей «Наказа» для Государственной думы, которая только еще в перспективе вырисовывалась. Эта вера в силу и значение «Наказа», который потом он с таким неподражаемым величавым достоинством тщетно пытался проводить в бурной Первой Думе, живо напомнила «примечание», которое так легко и просто разрешало на бумаге трагическое противоречие между человеком и человечеством.
Если лекции Муромцева вызвали неудовлетворенность и поставили вопросы, которые я тогда даже и формулировать отчетливо не мог, то другая книга озарила и совсем покорила меня. Еще будучи студентом в Одессе, я приобрел в русском переводе два тома «Логики» Милля, но, почтительно на нее поглядывая, все не решался приняться за штудирование. Я опасался, что, отвлекаемый принятыми на себя общественными обязанностями, не одолею ее, и это удерживало: берясь за толстую серьезную книгу, я как бы вступал в бой с ее автором, и отложить ее неоконченной – значило потерпеть поражение, которое подрывало неустойчивую веру в себя и потому неприятно всегда ощущалось.
Я захватил Милля с собой в Петербург, но там еще меньше было возможности посвятить себя чтению с надеждой дойти благополучно до конца. Теперь, в ссылке, став полным хозяином своего времени, я решил уделять ежедневно два часа штудированию «Логики». С большим трудом, как наложенное послушание, преодолевал я отвлеченные рассуждения первого тома о названиях, вещах, определениях, силлогизмах, несколько раз порывался бросить, не будучи в состоянии дать себе отчет, правильно ли я усваиваю сущность мыслей автора. Но упрямство брало верх, и в таком мучительном настроении я подошел к отделу об индукции и ошибках мышления. Сторицей была вознаграждена настойчивость. Передо мной открылось нечто совершенно неведомое и неподозреваемое, точно покров сняли с глаз, и бурная радость охватила меня. Конечно, ярко вспыхнувшая вера во всемогущество разума и логики в дальнейшем не выдержала испытания жизни, немало ошибок весьма чувствительным грузом лежит на совести, но Миллю я обязан умственной честностью и искренностью, которая заставляла сознавать и сознаваться в своих ошибках.
А после Милля меня уже ждала другая вдохновенная радость. Надо же было так случиться, чтобы в это время появилось первое дешевое издание полного собрания сочинений Льва Толстого. Некоторые произведения я уже знал, но они не находили в душе такого горячего отклика, как романы Тургенева, да и в кружках самообразования Толстой был не в чести. И как поверить, что революционеры только тогда стали пропагандировать Толстого, когда он оборвал свое несравненное художественное творчество ради проповеди непротивления злу насилием, которая резко противоречила народовольческому лозунгу: «В борьбе обретешь ты право свое!» Вспоминаю свое недоумение, когда, еще в Одессе, член ЦК «Народной воли» передал мне для продажи тючок гектографированных изданий «В чем моя вера» и «Исповеди», под фирмой «Народной воли» выпущенных. Эти запрещенные цензурой проповеди имели в публике большой успех и распространялись по высоким ценам… Был тут, впрочем, и другой своеобразный расчет: пусть эта проповедь вредит нам, но, как антиправительственная, она содействует разложению режима. А значит, как это выражено в грубоватой народной поговорке – хоть морда в крови, а наша взяла.
Я прочел все, кажется, их было десять, пухленькие тома от доски до доски. Читал и перечитывал, иногда сердце так колотилось от радостного волнения, что приходилось откладывать книгу, и я все вспоминал Надю, которая, бывало, вдруг расплачется от жалости или ужаса, так что я должен был прерывать чтение.
Впоследствии мне много раз приходилось по поводу разных юбилейных дат писать и выступать с публичными речами о Толстом, и я так формулировал свое восприятие его творчества: оно впервые приподняло перед нами завесу повседневной жизни, с гениальной простотой показало, что именно здесь лежит центр нашего бытия, а не в тех мимолетных героических взлетах души, которые остаются лишь тяжелым напоминанием о глубине падения. Я так возгордился Толстым, точно в его творчестве было нечто мое – в благородной простоте, углубленной до мистической проникновенности, в дерзновенном срывании покровов, под которыми задыхается живая мятущаяся жизнь, ощущался национальный характер его гения. Для меня лично он был в полном смысле слова учителем жизни: если логика Милля принесла умственное откровение, то сочинения великого писателя земли русской дали нравственное просветление.
Поделиться обуревавшими меня мыслями было не с кем. Таить их в себе я не мог, они переливались через край. Я стал испытывать страстное желание изложить свои мысли на бумаге, это был, вероятно, что называется, писательский зуд, который с тех пор и перешел в хроническую болезнь. Однако все мои литературные упражнения в ссылке постигла странная судьба. Я получал из редакций лестные отзывы, но статьи не появлялись, а мне тогда казалось, что не может быть высшего счастья, чем увидеть свою статью напечатанной и, вместо одиночества, вдруг ощутить духовное общение с тысячами людей.
Сколько, однако, ни ходи вокруг да около, надо переходить к тому, что сильнее всего давило в разгар моих занятий и литературных упражнений на настроение и стало серьезным жизненным испытанием. Я снимал тогда две комнаты в семье сидельца одной из винных лавок, очень доброго, иногда запивавшего. Зато жена его, еле объяснявшаяся по-русски, была сварлива и вечно ссорилась с детьми – двумя взрослыми дочерьми и сыном – писцом в управе. С младшей дочерью, прошедшей через русскую начальную школу, я сошелся, и результат, которого следовало ожидать, для меня был неожиданным. Помню – в начале лета, на обратном пути с дачи доктора, я рассказал ему о своих отношениях к Анне Ивановне и просил освидетельствовать ее состояние, внушавшее подозрение. Вернувшись домой, истерзанный комарами, грязный от пота, в отвратительном настроении я направил Анну к врачу. Через полчаса она вернулась и огорченно сообщила, что подозрения оказались правильными.
Я стал ее успокаивать, но сам почувствовал себя в тупике, не понимал, как связать настоящее с будущим, не представлял себе, что можно было найти какой-нибудь выход. Но доктор ждал меня