Однако забежал я далеко вперед, за эти десять лет так много переменилось в жизни. Тогда же, в ссылке, по получении известия об аресте Альберта Львовича я почувствовал себя осиротевшим, и, вероятно, чувство это не было свободно от эгоистического элемента: мне не с кем было больше делиться моими теориями и душевными тревогами, и только теперь я болезненно ощутил свое одиночество. Но мысль о смертной казни, конечно, в голову не приходила, хотя заключение в Петропавловку и предвещало суровый приговор. В дальнейших письмах жена Альберта Львовича предупредила, что, как рассказал ей муж на свидании, его несколько раз допрашивал П. Н. Дурново, тогда директор департамента полиции, а потом задушивший, в качестве министра внутренних дел, Первую революцию 1905–1906 годов. Дурново неизменно допрашивал Альберта Львовича о его отношениях ко мне… Когда же отец вновь приехал в Петербург и перед тем же Дурново ходатайствовал о сокращении срока ссылки, тот недвусмысленно намекнул, что мое наказание не соответствует содеянному, что вряд ли оно ограничится назначенным сроком. Но намеки и угрозы не реализовались, и так и осталось загадкой, чья рука и почему выхватила меня из западни, в которой уже находились обе группы – в Петербурге и Одессе. Если они так подробно были прослежены, то департаменту не могло не быть известно мое участие. Правда, после разоблачений Азефа[28] выяснилось, что такие капризы судьбы, и много более странные, не раз случались и объяснялись желанием укрыть роль предателей, но в данном случае и такого мотива найти мне не удалось. А дважды все же пришлось пережить минуты неприятные: казалось, что мой час пробил.
В первый раз – это было вскоре после ареста Альберта Львовича – ко мне явился исправник с помощником и полицейскими и, не объясняя причин, сказал, что имеет приказ произвести обыск, забрал несколько писем, а попутно обратил внимание на охотничье ружье: я пытался развлекаться охотой (отлучки за город были молчаливо разрешены, я лишь предупреждал моего цербера), но, по близорукости, только смешил людей. Исправник напомнил, что держать огнестрельное оружие ссыльным запрещено, а по окончании обыска, уходя, заметил, что у него есть отличная двустволка, которую он мог бы дешево уступить…
Второй случай оставил в памяти болезненный рубец, который долго не заживал. В 2 часа дня, сильно проголодавшись, я посматривал в окно, не несут ли обеда, который тогда я получал из местного клуба. Вместо этого я вдруг увидел большую процессию, конную и пешую, остановившуюся у ворот: в почтовом тарантасе сидели жандармский полковник и штатский, это был товарищ[29] прокурора, они прикатили за несколько сот верст из Вельска. Пешком шли исправник с надзирателем и цербером, а за ними почтительно продвигалось несколько обывателей, которые должны были исполнять роль понятых при обыске. Процессия заполонила всю комнату, жандарм предъявил ордер на обыск, который и был произведен с большой тщательностью, и большая часть бумаг и писем была забрана; а затем, ни слова не говоря, незваные гости удалились, и меня вдруг обуял животный, безумный страх… Было невыразимо стыдно, тщетно я пытался логическими доводами это отвратительное чувство пересилить. Измученный внутренней борьбой, я часов в шесть вышел погулять, но в это время с двух противоположных сторон прибежали полицейские и повели меня в полицейское управление.
Исправник, недовольный пренебрежительным отношением к нему приезжих, успокаивал, наивно уверяя, что меня никому не отдаст, а я, стискивая зубы, отвечал, что нисколько не волнуюсь. Мы вошли с исправником в его кабинет, где уже сидели жандарм и товарищ прокурора, развалившись и ковыряя в зубах после сытного обеда. Предложив исправнику оставить их одних со мной, они еще с минуту продолжали сидеть молча, и вдруг страх как рукой сняло, он уступил место злобному раздражению. Странно было, что как бы в ответ их отношение изменилось, у прокурора послышались даже заискивающие нотки, когда он пояснял, что при аресте в Одессе найдено было письмо на мое имя, которое не успели отправить: некоторые места представляются загадочными и требуют с моей стороны разъяснений, которые я, конечно, не откажусь дать. Я просил дать мне письмо, чтобы ориентироваться в его содержании, они не согласились, прочитывали мне отдельные предложения, из которых нетрудно было понять, что письмо составлено крайне неосторожно. Однако отказ дать прочитать письмо очень облегчал задачу, и ответы мои явно раздражали, чему я злорадствовал, как бы вымещая позорное чувство страха. «Мы вас сейчас же отпустим, если вы объясните, что означает фраза: „Вообще перспективы проясняются“». – «Если я не знаю связи этой фразы с предыдущей, то могу лишь предположить, что корреспондент мой, собирающийся вскоре жениться, предстоящей радостной перемене жизни приписывает прояснение перспектив». Опять, как и в Петербурге, резкая перемена тона, сухое: «Запишите!» и потом: «Можете идти!» А в соседней комнате торжествующий исправник: «Я же сказал вам, что никому не отдам!»
За вычетом этих сюрпризов, жизнь отличалась усыпляющей монотонностью, которой нужно было противопоставить разнообразие умственных занятий. С таким увлечением и настойчивостью предался я изучению английского языка по отличному самоучителю, что через два месяца мог не читать, а жадно глотать «Записки Пиквикского клуба» и вырос в собственных глазах.
Труднее было справиться с главной задачей – подготовиться к окончательному университетскому экзамену. Полнейшее отсутствие руководства, системы и последовательности в изучении юридических наук оставило зияющие пробелы, и если впоследствии удавалось кое-как их заполнить, то недостаток фундамента так уж и остался навсегда, и не раз я испытывал горькое бессилие развить и обосновать мысли, которые тревожно копошились в голове. Мне прислали лекции по римскому праву пользовавшегося большой популярностью профессора С. А. Муромцева. Предложенное им историческое изложение русского римского гражданского права заронило догадку, что